КУБАНЬСКА БАЛАЧКА — ЖИВА, ЦВИТУЧА ТА МОДНА



  • главная
  • бал.-рус.
  • рус.-бал.
  • бал.-адыг.
  • бал.-арм.
  • уникальные слова
  • сленг
  • старовына
  • частушки
  • юмор
  • юмор-2
  • юмор-3
  • юмор-4
  • юмор-5
  • поговорки (А-Ж)
  • поговорки (З-Н)
  • поговорки (Н-С)
  • поговорки (С-Щ)
  • поговорки (Э-Я)
  • тосты
  • кино
  • травник
  • ссылки на сайты
  • ссылки на сайты-2
  • тексты песен
  • кухня
  • побрехеньки
  • скороговорки
  • приметы
  • колядки
  • тексты
  • стихи
  • мульты и игры
  • списки
  • закачки
  • сказки
  • книги
  • Доброскок Г.В.
  • Курганский В.П.
  • Лях А.П.
  • Яков Мышковский
  • Варавва И.Ф.
  • Кокунько П.И.
  • Кирилов Петр
  • Концевич Г.М.
  • Мащенко С.М.
  • Мигрин И.И.
  • Воронов Н.
  • Золотаренко В.Ф.
  • Бигдай А.Д.
  • Попко И.Д.
  • Мова В.С.
  • Первенцев А.А.
  • Короленко П.П.
  • Кухаренко Я.Г.
  • Серафимович А.С.
  • Канивецкий Н.Н.
  • Пивень А.Е.
  • Радченко В.Г.
  • Трушнович А.Р.
  • Филимонов А.П.
  • Щербина Ф.А.
  • Воронович Н.В.
  • Жарко Я.В.
  • Дикарев М.А.
  • Руденко А.В.
  • Канивецкий Николай Николаевич


    • По станичному приговору. 1897г.
    • Под рождество. 1897г.
    • 1. На кордоне
    • 2. На хуторе
    • 3. На допросе
    • 4. Задетая амбиция
    • 5. Тревога
    • 6. С обыском
    • 7. Старый Дорош
    • Контрабандный чай. 1898г.
    • 1
    • 2
    • На фелюге. 1901г.
    • Из-за зайца
    • За варениками
    • На кладбище
    • Гуси с того света (Быль)
    • Лемишка
    • За подкреплением
    • Вчерашние враги
    • Перед монополией



    • По станичному приговору. 1897г. Из черноморских легенд (правопыс автора)

      Поздняя осень. Далеко по дороге растянулся зскадрон. Эскадрон идет "нa льготу" домой, на родную Кубань. Отслужили три года казаки, три года не видели своих станиц.

      Впереди офицеры группой идут, сзади станичники. Несколько поодаль идет вахмистр. Всем весело, один вахмистр хмуро посматривает. Надвинув на брови папаху, опустил голову и всю дорогу ни с кем ни слова. Не шутил он и раньше, а теперь совсем замолчал. Суровый и строгий человек был Петр Батог, не любил пустых разговоров и требователен был по службе до невозможности. Во все пребывание в Петербурге не знал Батог, что такое веселая песня, лишняя рюмка или женская ласка. Только Петро и бывал весел, когда приходило письмо от жены. Письмо это читалось каждый день, точно в буквах, выведенных писарской рукой, он видел и жену, и телушку, а появлении которой сообщалось ему, и родной юрт, и ту озимку, что там, на родине, всходит. Этими днями пользовались казаки:

      — Кажут, Петру от жинки писарь письмо прислав?

      — Кажут, прислав!

      — Ходим же, братику Максиме, до его проситься, мабудь пустыть...

      И идут и получают отпуск. Вернется вечером казак подгулявши, уж не робко пройдется мимо строгого вахмистра, а смело идет и еще другого подбадривает.

      — Дурный, чого ты боишься? Хиба ж не знаешь, Петро от жинки письмо получив.

      А вахмистр сидит возле казармы, cмотрит на юг и думает свои думы.

      На завтра — нет прежнего Петра. Завтра строгий, неумолимый, в котором замерли все чувства, кроме требований дисциплины и устава. Завтра незастегнутый крючок на бешмете, не вычищенная до искусства лошадь навлечет на голову оплошавшего казака целую бурю. Когда высокая молодая фигура вахмистра, с опущенными вниз усами, появлялась в конюшне и поглядывала из-под насупленных бровей, все стихает и каждый старается поусердней заняться чисткой лошади, чтобы нс обратить внимание на себя. Остановится Петро возле казака, и у того замирает сердце.

      Знало Петра и начальство, верило ему, и каждый офицер, идя занимать караул, знал, что Петро не выпустит часть не в порядке. 3а то и отличало его: все, что мог выслужить Батог, все было у Батога.

      Прошло три года, меньше служить осталось, скоро эскадрону на льготу идти, скоро и Петру "до дому" идти. Мысли о родной стороне все чаще и чаще стали занимать голову, а письма стали приходить все реже и реже, а затем и совсем прекратились. Все мрачнее и мрачнее становился вахмистр, так что в эскадроне стали говорить:

      — Ну, триклята жинка Петрова: ничого не пише, и вин зовсим осатанив.

      Наконец донеслась весть из родной станины. Получили одностаничники письмо, что у жинки Петра родился ребеиок, называли и виновника. Никто не решался cказать Петру. Дошло до него чисто случайно. Подгулял казачок да и попался на глаза вахмистру. Как увидел тот, так и заревел:

      — Стой, бисова душа! Удар в ухо так и свалил казака.

      Упал он, да и не выдержал, известно, человек пьяный, и крикнул:

      — Tы 6, Петро, своих байстрюкив бив: у твоей жинки их багато..

      Слова эти произвели на вахмистра такое действие, что много лет спустя урядники, бывшие при этом, вспоминали:

      — Був Петро сердитый, а тут зовсим став страшный. Отняли урядники казака, спрятали его, а Петр ушел и заперся у себя. Утром все ждали грозы. В эскадроне шепотом говорили:

      — Ну, прийдется теперь Максимови лихо! He подарует ему Петро!..

      Проснулся и Максим: вспомнил вчерашнюю сцену, да и похолодел:

      — Сьист, бисова душа, зовсим сьист! И кто цю прокляту горилку выдумав, клята его маты, що за ней православни люди пропадают?..

      Но то, что произошло утром, поразило весь эскадрон. Утром вышел вахмистр, обошел конюшни, а Максим лошадь чистит. Остановился возле него вахмистр, а у того душа в пятки ушла. Долго стоял возле него, а потом ласково так и говорит:

      — Добре чистишь коня! Як поснидаешь, Максиме, зайдешь до мене. И ушел. Вспоминая об этом, Максим говорил потом казакам:

      — Чистив, братики, коня до того, що думав, що и шкура

      слизе...

      Когда Максим вошел к вахмистру, то, к изумлению, увидел на столе сороковку, а сам вахмистр, в бешмете, ходил по комнате.

      — Здравствуй, Максим. Садись!

      Сел Максим и ждет. Прошло минут пять, и вахмистр начал:

      — Помнишь, Максим, что ты мне вчера сказал?

      — Виноват Петр Григорьевич!

      — Садись, садись, Максим! Так вот что я тебе хотел сказать... Вот пред Пречистой...

      Вахмистр перекрестился перед иконой.

      — Если ты сказал про мою жинку неправду, то несчастная твоя мать, что тебя родила, потому что я тебя сживу со света, если же все это правда, то ничего не бойся, Максим, а расскажи, что ты знаешь.

      И Максим рассказал. Рассказал, что получил письмо, где сообщают, что у жены Петра родился ребенок, девочка. Помолчал вахмистр и говорит Максиму:

      — Принеси письмо! Принес Максим письмо, прочитал его Петро, понурил голову, а потом подошел к Максиму, поцеловал его и говорит:

      — Прости ж меня, братику Максиме, что я тебя крепко вчера избил. А ну выпьем теперь и за мир, и за нашу родную станицу.

      Долго потом Максим ходил изумленный и, передавая эту сцену товарищам, добавлял:

      — Став зовсим, як дурний. Обнимае мене, як ридного, а сам плаче... И выпив мало, бо бильш с той сороковки мене поштовав...

      И слушатели удивлялись, возможно ли в самом деле, чтобы с одной сороковки православный человек заплакал. После этой сцены стал вахмистр еще суровей. Отслужит службу и запрется у себя.

      Прошло лето, наступила осень, наступило время и домой идти. Зачервенела казацкими шапками степь кубанская; перешли область Донскую, началась земля "Отечества". Вытянулся эскадрон по шести в ряд, сотни могучих грудей подхватывают песню о том, как "пиднялася хвиля-буря, комарика с дуба сдула, и шумыть и гудыть, комарь с дуба летить..." Пошли уже "густи лози" и "гребли", и " камышовы хаты"...

      Весело идет эскадрон, один вахмистр едет мрачнее тучи. Не страшен он теперь казакам, и нет-нет, да и послышится в рядах:

      — А що, братики, снится теперь Петровой жинци скажена собака!

      — Эге ж! Прибигла до кумы да пыта: що це, кумасенька, мини скажена собака снится, а та и отвеча — та то Петро с Петербурга йдет.

      Точно не слышит вахмистр этих pечей, а, может быть, и в самом деле не слышит. Пришли в Екатеринодар, осмотрело иx начальство, поблагодарило за царскую службу и отпустило по станицам. К вечеру эскадрон растаял.

      Возвращаются группами станичники. Не доезжая родной станицы, надевают парадную форму и, приняв молодцеватый вид, нanpавляются к родным хатам. А там уже их ждут, чтобы и ворота отворить, и коня принять, и с честью в хату просить.

      Переоделся и Петро, по казацкому обычаю, в парадную форму и, глядя на него, не один старый казак думал, что "мабудь Петро до охвицера дослужив, бо дуще блещить".

      Вот уж и хата близко. Подьезжает ко двору, выскочила жена, отворила ворота, поклонилась мужу:

      —3дорови були, Петр Григорьевич, — и хотела коня принять.

      Не дал Петро коня убрать. Сам отвел его на конюшню и идет в хату. Жена отворила дверь. Он стал на пороге и обратился к ней:

      — Я не войду, Оксана, в хату, потому мы не все...

      — Как не все, Петро Григорьевич? Что вы говорите такое?...

      — Да, говорю не все... У нас и третий есть...

      Поняла Оксана, кто третий, упала в ноги мужу, охватила руками сапог Петра и стала просить прощения. Hе выдержал вахмистр, смахнул cлезу и говорит:

      — Будет, Оксана. Встань да пойди принеси дытину... Все я знаю...

      Побежала Оксана и принесла pебенка, а Петpo все стоял на пороге и ждал, Когда принесла девочку Oксана, перекрестил ее Петpo, взял к себе на руки, поцеловал и вошел с нею в хату. А затем, сидя с ребенком, он обратился к жене:

      — Ну, Оксана, иди ж ты до братив и до приятилив и скажи им — просит их Петр Григорьевич в гости. А вот гроши, купи, что требуется.

      А гости давно уже поглядывали на двор Батога, давно уже обдергивали бешметы и черкески, но когда увидели, что Оксана взяла pебенка у кумы и отнесла домой, остановились.

      Впрочем, замешательство зто тотчас же исчезло, когда увидели, чтo прибежавший в духан бpат Оксаны обьявил, что "послав Петро куповать пивведра". Сомнения тотчас же рассеялись, и гости тотчас же направились к дому вахмистра.

      Через час хата Батога представляла следующую картину. Кругом стола сидели все приятели, были тут и атаман Свербий, и Вертихвист, и Макуха, и Корж, и Бередня, и другие "поштены люды", а посреди их сидел Петро в своем расшитом мундире, держал на руках ребенка, изредка целовал его и рассказывал про Петербург, про тамошнюю службу, "яка у Царя хата" и прочее.

      По временам, обращаясь к недоумевающей и встревоженной жене, говорил: "Ну, Оксана, принеси нам еще горилки..."

      Прошел месяц, все вошло в свою обычную колею, начались осенние работы, и бывший грозный вахмистр мирно шел за своим плугом по родному юрту.

      В один из праздников собрался станичный сход. Собравшиеся старики были крайне изумлены, увидев подходящего к ним Батога в полной парадной форме. Он поклонился сходу и, подойдя к атаману проговорил:

      — Данило Тарасьевич! Когда вы кончите ваши дела, позвольте мне старикам изложить мою просьбу...

      — О чем Петр Григорьевич?

      — Это мое личное дело, меня одного касается! Пожалуйста, прошу вас, исполните мою просьбу...

      — Добре, добре, Петр Григорьевич!

      Вахмистр отошел и присел на крыльце станичного правления. Когда были окончены текущие дела, тогда атаман пригласил вахмистра.

      — Пожалуйте, Петр Григорьевич. Сход вас ждет! Расступился сход, и на середину круга вышел вахмиср, снял папаху и поклонился сходу.

      — Здравствуйте, старики!

      Точно жужжание пчел, отозвалась толпа:

      — Здравствуй, Петр Григорьевич!

      — Простите меня, что беспокою вас своей просьбой, но дело мое неотложное, и кроме вас никто мне помочь не может... Так позволите ли мне изложить вам мое дело?

      — Говори, говори, Петр Григорьевич, — послышалось в толпе.

      Вахмистр начал:

      — Вот в чем мое дело. Помните, старики, как я мальчишкой за Кубань пошел. Много горя перенес и перевидел, несколько раз ранен был и с Георгиевским крестом вернулся к вам. Не посрамил я родной станицы и тогда, когда был призван на царскую службу в Петербург. Bы видите — и там начальство меня отличало, и во всю свою жизнь: и здесь, среди вас, и за Кубанью, и в Петербурге, — никого я не обидел. Жил по закону, верой и правдой служил царю и Отечеству, жизни не жалел, свято выполняя присягу. Когда нас шестерых за Кубанью, в тернах окружили черкесы, и три часа, пока с кордона прислали на помощь, мы отстреливались, не о том сердце мое тосковало что убьют, а о том, что далеко будет лежать казацкое тело от родной станицы. Не чужими вас я считал и считаю, господа старики, оттого и прошу разобрать мое дело по правде и совести... Во время моей службы в Петербурге у меня в семье случилось несчастье.

      Голос у Петра дрогнул, и он на минуту задумался. На сходе стояла мертвая тишина. Затем вахмистр опять заговорил:

      — Сгрешила моя жена... Простил я ей этот грех, и если кто-нибудь ее за то попрекнет, то я сумею закрыть рот обидчику... Да не о ней я говорю и не в этом моя речь. Знаете вы все моего обидчика, называть его вам не буду... Тзк вот что, господа старики, я скажу взм: хотите видеть меня честным человеком пред Богом и людьми — выселите его... Все мы, казаки, уходя иа службу, жен и детей оставляем в своей станице. Знаем мы, что станица зорко следит за ними, в обиду их не даст и от многогo худого остановит. Да не уберегла она моей семьи... Вот теперь пришло время восстановить мою честь, дать мие покойную жизнь... Если же нет, то, скажу вам, свершится страшное дело: первая моя встреча, и ему ие жить. Знаю, что снимут с меня нашивки и погоны, снимут крест и медали, сошлют в Сибирь; все знаю и прошy вас спасите меня. И еще добавлю: не боюсь я Сибири, одно меня будет мучить, что стоскуюсь я там, изноет сердце мое и за вами, и за своим юртом, и за батьковским хутором. Но peшение мое твердo и воля моя непоколебима.

      Все стояли, потупившись. Чувствовалось какое-то тяжелое и в то же время торжественное настроение, и не одна казацкая рука старалась поправить усы, чтобы незаметно для соседа смахнуть слезу, а сосед тер глаз, "бо щось попало". Через минуту вахмистр добавил:

      — Прощайте, старики. Еще раз прошу вас не откладывать, а решить сразу.

      Петpo поклонился сходу и среди молчаливой толпы вышел из круга.

      Станица выселила обидчика, а как выселила, об этом в другой раз.



      ПОД РОЖДЕСТВО

      1897 г.(правопыс автора)

      Ой на рицци на й Ордани,— нема хлиба, — ходим дали (Из калядок)

      1. На кордоне

      Темная ночь. Заволокло небо тучами, и гонит их холодный ветер. Занесло снегом и вал, и хаты, и конюшни. Далеко в степи cветится огонек. То светятся окна на полковничьем хуторе. Завтра Рождество. Чего-чего только не наставлено, не наварено у полковника, "Цилу хуру учера провозылы".

      Два "вартовых" казака ведут беседу, поглядывая на светящийся хутор.

      — От тоби, Пылып, и Риздво завтра... Чого-чого тилькы жинки не зготовылы: и сала, и ковбасы, и паляныци...

      — И наливки, и горилки... мрачным голосом поправляет Пилип.

      — Звистно! Якя ж и ида без горилки... А все ж гарна и гуска печени... и сальце... и медянии коржи...

      — А все ж без горилки — це все чортьма стоить?

      — А кабани...

      Но в этот миг произошло нечто необыкновенное, настолько необыкновенное, что даже могло рассеять настойчивые думы Пилипа о "горилки". Прямо против разговаривающих казаков появились две свиные морды и, казалось, с любопытством слушали беседу двух приятелей. Первый нашелся Мусийка.

      — Пылып! Дывысь — це ж cвыни! Ho Пилип, отличавшийся всегда холодной рассудительностью, старался рассеять восторг приятеля.

      — Цe, Мусийко, мара... И потом cпокойно добавил: "Усякому чоловикови на порожний жывит усюды ида здается"...

      — Яка ж це мара, колы вона хрюкае? — А, справди, хрюкае, — говорил озадаченный Пилип. — На бисова батька тоби, чии воны... як прийшли до нас, той наши... Звистно, це наше щастя... Поклич зараз хлопцив, нехай заженуть их...

      Пилип ясно понял, что здесь нет места для размышлений, точно так, как поняли это и позванные "хлопци", с места погнавшие кабанов на кордон. Последним это очень понравилось, им давно уже надоел холодный ветер и вьюга. Понятно, что через полчаса оба кабана были зарезаны и выпотрошены "хлопцями", не терявшими времени. Случайно зашедший вахмистр смутил несколько группу, занятую приготовлением кабанов. Взгляд его остановился на распростертых тушах, которые казаки старались собою закрыть, но "начальствo" так повело носом и так выразительно взглянуло, что казаки сразу поняли, что "Улас знае все про нас".

      "Де ж це воны, бисовы души, цих кабанив вкралы? — pазмышляло "начальство". — А гарни кабаны"...

      — Що вы тут робыте?

      — Ничого, Улас Панасович... коней доглядаемо та биля огня гриемось...

      — Грийтесь, грийтесь, та глядить мыни пожару не зробыть!

      Улас Панасович, еще раз взглянув на лежащие жертвы, как на своих личных врагов, медленно вышел. Когда, немного спустя, Улас Панасович, зайдя в свою хату, увидел на столе жирный окорок, то ничуть не удивился, поняв, что это простая любезность за его начальническую снисходительность. Тем не менее, престиж власти требовал соблюдения некоторого достоинства.

      — Явдокым! В приотворенную дверь выглянула голова.

      — Видкиля цей окорок?

      — Не можу знать, Улас Панасович!

      — Як так "не можу знать", начал было повышать голос Улас Панасович, но тут же, как бы что-то вспомнив, спокойнo добавил: — Иди соби, Явдоким: це пид Риздво и пид другие велики праздники бувае...


      2. На хуторе

      Прийшов коваль, не застав — в макитерку посвистав.

      На полковничьем хуторе тревога: пропали два кабана.

      Cвинарь Дорош, которому они были поручены, с рассвета летал по степи, но не мог нигде найти. "Ще учора хрюкало, а вранци згинуло", — при этом Дорош тоскливо поглядывал на видневшийся вдали кордон. — Бильш никому, — мысленно добавлял он, — хурга здорова, погналз кабанив до поста и на пости... Хиба ж ти козаки дурни, що таких свиней пропускатимуть,..."

      — Я ж тоди панови казав, — обращался он к своему другу "череднику" Дениско, — що нема хуже загрянишних свиней... Наша свиня николы на нич вид хутира ие бигатиме, а загрянишним усе байдуже, куда ни тикаты...

      Тай то ще, Дениско, скажу, як нашу свиню не то що ризатимуть, а тилькы ловытымуть, то вона такий гармидер пидниме, що на хутори почули б, а загрянишни мовчать, бисови души, доброму чоловику и невдогад, де их рижуть...

      И все слушатели Дороша находили, что виноват во всем сам пан, зачем завел "загрянишних" свиней. Поддерживаемый приятелями Дорош отправился на зов полковника.

      — Не бийсь Дорош, — воодушевлял друга чередник Дениско,— так и кажи Гирлыги, що коли б це булы наши свини, николы б ты, Дорош, их не выпустив, бо вони сами у свий свинярник пийшли б...


      3. На допросе

      Мовчок — розбыв батько горшок, а як маты два, то нихто не зна.

      Когда Дорош предстал пред грозные очи полковника,то бодрое настроение мигом покинуло его. На лице полковника выражалась сама неумолимая судьба. Полковник, разъяренный как лев, ходил по комнате. Дорош вошел и остановился у порога. Гирлыга, казалось, не замечал свинаря и продолжал ходить. Дорошу неловко становилось это молчание.

      — С Риздвом, пане полковнику!

      Ответа не было. Полковник ходил. Через несколько минут Дорош не выдержал:

      — С праздничком, пане полковнику!

      В голосе уже не было ни одной капли уверенности. Молчание продолжалось. В это время Дорош увидел, что плечо и часть спины полковника были выпачканы мелом и, желая, по старой привычке денщика, "почистить пана", он подошел на носках сзади проходившего полковника и начал слегка похлопывать его по плечу. Это была спичка, брошенная в порох...

      — Га! Це ты, бисова душа! Це ты, чортово ледащо! Усю ничь, мабудь, горилку дудлыв, аж покы кабанив загубыв.

      — Та вони, пане...

      — Де в чортова батька булы твои вичи? В эту минуту Дорош вспомнил "чередника".

      — Та воны ж, пане, загрянышни...

      — Щo? Що ты, пьяница, кажешь? Загрянышни? Так що ж, трясьця твоей матери, що загрянышни? А тоби, свинарю, не все одно яких свиней стерегти?

      — Та це и Дениско каже, — выдавал друга Дорош.

      — Дениско? Скажить, пожалуйста, люди добри, чи вы бачилы, як один пьяница в другого здается? Слухай сюды! Щоб мени булы кабаны, а то я и тебе, и твого Дениску на чвигы та на мыгы переведу, в ланцюгах находитесь у мене, чортовы гультяи... Якый же ты, бисовой души, свинарь, колы ты з вечера и в свинарник не заглядав?

      — Та це ж було пид Риздво, пане...

      — Кажи мени, чортово ледащо, ты свинарь? Свинарь, пытаю? А свинарь усе одно, що вартовый, обовьязан и, в праздныкы, и в буденни дни aa свннями доглядать!.. Ты тямишь: обовьязан! А ты, старый собака ...

      Но Дорош уже вспомнил и тихо проговорил:

      — Кажу, це пид Риздво!

      — Так що ж, що пид Риздво?

      — А на Лаби, пане полковнику, як вартувалы... Це ж тож булo на святый вечир...

      Эти слова сразу остановили рассвирепевшего панa. Полковник сразу все вспомнил. Давно это было, лет тридцать назад. На глухом кордоне, на Лабе, тоже под святой вечер полковник — тогда eще хорунжий — позвал с вечера того же Дopoшa и сказал: "Слухай сюды, Дорош! Я зараз съизжу у станицу, а ты, як тут що трапытця, скачи зараз за мною, до Оксаны, та так, щоб ни одна душа не побачила". И верный Дорош доскакал в такую же бурную ночь, да опоздал, да два раза в речке тонул, и мокрый, избитый; без папахи, добрался до своего пана. А тогда не два кабана пропало, а мимо кордона проскочила целая партия горцев. Все покрыл Дорош и нe выдал своего пана. Чем-то теплым, далеким, молодым повеяло. Вспомнил полковник свою молодость, Оксану на Лабе, тот святой вечер, и он с любовью поднял глаза на друга своей молодости, а друг стоял потупившись и, казалось, что-то вспоминал. "И що я, на самом дили, лаю своего верного Дороша, - мелькнула мысль. — Хиба ти кабаны стоять Дороша? Скильки той Дорош, може, мене од смерти спасав... Та пропадай пропадом ти кабаны ..."


      4. Задетая амбиция

      (К полковнику приезжает с кордона сотник Чепурный. Полковник винит его казаков в своей пропаже, и они решают ехать на кордон с обыском. Чепурный посылает казака запрявать тройку)

      5. Тревога

      Хиба насиння — крадиння, набрав та й пийшов

      Казак, прискакавший на кордон, еще вьезжая в ворота. стал кричать:

      — Запрягайте зараз сотныкови тройку, та йидьте, на хутир Гирлыги... Дорош казав, тpycыть приидуть...

      — Видкыля це ты взняв що трусытымуть?

      — Та кажу ж, свинарь казав!

      При сообщеннии этого известия на лицах присутствующих появилась тревога. Возник вопрос, что делать, Вынести кабана нельзя: и след по снегу, и вахмистр. Спрятать в сене — могут найти по свежеброшенному снегу.

      Казаки задумались. Пылып первый нарушил молчание.

      — Це той проклятый Дорош доказав!.. Вин усяку сакму пизнае...

      — Чи Дорош, чи не Дорош, а ховать треба...

      — Де ж цего кабана ховатыметь, бачь яка гладка скотына...

      — Яку куда? — заговорил Мусийко. — Зараз давайте цего кабана положимо у сани, сином прытрусымо, повстью накриемо, та нехай, на добре здоровья, паны на йому произдяцьця!

      Гениальная мысль была тотчас же одобрена публикой. Кабана торжественно уложили в сани, веревкой прикрепили к обвязке саней, сверху наложили сена и накрыли войлоком.

      Когда все было готово, то Мусийко, подойдя к вахмистру, почтительно спросил:

      — Кому ж йихаты на хутир, Улас Панасович?

      — Кому? Та нехай Пылып йиде!

      Очень не хотелось Пылыпу принимать участие в таком тревожном и, главное; беспокойном деле, но делать нечего, пришлось подчиниться. Когда он, усевшись в сани и взяв вожжи, с грустным лицом взглянул на лица приятелей, то всем стало жалко Пылыпа.

      — Не бийсь, Пылыпко, — послышались голоса, — зроду паны не пизнатымуть, що на свыни йидуть...

      — Кажи, Пылып, что чувалы з вивсом хлопци положилы, щоб мнягше було йихать.

      — Оттакечки и кажи, Пылып!

      — Кажи, кажи, Пылыпко, — добавил сам уже Пылып, — а як пизнае Гирлыга, що на свому кабани йиде, то буде тому Пылыпкови мнягко...

      Размышления Пылыпа были прерваны окликом вахмистра:

      — Чого там пораетесь? Йидь зараз! ..

      Пылып выехал.

      — Не лякайсь зразу, Пылып!.. Держись Пылып! — слышались голоса.


      6. С обыском

      По привычке — йизде пан в бричке.

      Когда тройка подкатила к хутору, то сотник и полковник, уже порядочно разговевшись, появились на крылечке. Тучного Гирлыгу с крылечка осторожно сводил Дорош, а Чепурный приговаривал:

      — Глядить же Олексий Андриянович, як що не найдете, то цилому кордону прийдецыця магарыч поставить! ..

      — И поставымо! — гудел Гирлыга.

      — A як що не так, то цилый барилок горилки прийдецьця посылаты...

      — И пошлемо...

      — И прийдецьця... — начал было Чепурный.

      Гирлыге надоело.

      — Що то, скажить мыни, пожалуйста, за "прийдецьця" та "прийдецьця"?.. Як прийдецьця, тоди и кажи мыни. А я так гадаю, як бы вам, з цилым вашим кордоном, не прийшлось моих кабанив до мене везти... Оце, мабудь, справди прийдецьця...

      Наконец паны уселись, и Пылып пустил тройку. Полковник, в самом отвратительном настроении, старался cмотреть в сторону. Чепурного клонило ко сну.

      — Читав я у газети, — начал Гирлыга, — якийсь там пышуть, що мы не вмиемо хазяйства свое шануваты... Деж його в чортова батька шануваты, колы круг тебе така справа: выйде свыня за вороття — зараз вкрадут и зьидять! Яка це справа.

      — И що воны, бисовы души, смачне находять в тых свынях? — заметил сквозь сон Чепурный. Гирлыга возмутился равнодушным тоном сотника.

      — А що вы, пане сотннку, смачного находите у тих ледащих гусках, та вивцах, про которых в ранци балакалы?

      — Яка ж то шкода у хозяйстви, Олексий Аидриянович, rycка?.. Вы ще скажете, що и качка, и курка тож шкода?

      — Усе шкода! .. А чи вы чуды, що я як в Петербурзи був, то бачив таких гуcoк, що пьятнадцать карбованцив за их платытымуть...

      — Пьятнадцать карбованцив за гуску? Я у Петербурзи не був, Олексий Андриянович, а все ж думаю, шо там люди не особенно дурнийши против нас, щоб по пьятнадцать карбованцив за гуску платылы.

      И, помолчав, добавил:

      — Це, мабудь, вам хто-небудь збрехав.

      — Як це "збрехав"! Хто мыни збреше, колы я сам купував?..

      Чепурный задумался. "Не вже ж старый Гирлыга, — думал он, — oд якиx небудь десяти, або пьятнадцати чаpoк горилки, почав з глузду збиваться?.. Не така його слава... А, може, це кабанив жалко?"

      Первый начал Гирлыга.

      — А гарни сани у вас, сотнику.

      — Ничого, Олексий Андриянович.

      — Мнягко, так покийно йихать...

      Пылып, чуткo прислушивавшийся к беседе панов, не выдержал:

      — Це хлопцы чувалы пидложилы, щоб его благородию мнягко було йихаты...

      Чепурпый оживился.

      — От, бачите, як мене казаки люблять?.. Воны для мене усе зроблять... Як бы що ваши кабаны зайшлы б, то воны зараз доложили. Вони мене почитают, як ридного батька. Тай то скажу: у мене вахмистр — у йогo муха не проскоче, а не то що кабаны... Там така собака, що усе зна... Tам...

      — Годи, годи хвалыты, а то так захватыте, сотнику, що воны и мышей не ловытымуть. 3наю я тилькы, що зьилыы воны моих кабанив за здоровье своего ридного батька...

      Когда паны прибыли в кордон, то самый тщательный обыск не привел ни к каким результатам. Искали везде, но никаких следов не оказалось. Во время обыска Пылыпко, сидя на санях, изредка посмятривал на сиденье, и ему по временам казалось, что полость поднимается и оттуда укоризненно кивает на него свиная голова. Пылыпкo yтирал нос pукавом и старался cмотреть в другую cторонy.


      6. Старый Дорош

      Про мене, Ceмене, а я и сам Иван

      На обратном пути Гирлыга был в угнетенном настроении духа. Неловко было, что кордон напрасно "трусил", досадно было, что и свиньи пропали, а более всего возмущял его торжествующий вид Чепурного.

      — От балакалы, Олексий Андриянович, що не прийдецьця могарычувать, аж ось и прийшлось, — допекал сотник.

      Гирлыга молчал (...)

      Когда паны вошли в комнату, то полковник начал любезно угощать сотника, чувствуя, что обидел невиновного человека. Чепурный, торжествующий, ходил по комнате и говоpил о высокой нравственности своих казаков. Гирлыга терпел и все предлагал выпить.

      В это время у ворот хутора разыгралась следующая сцена. Вокруг саней собралась целая группа. Пылыпко, восседавший на санях, с видом победителя посматривал на публику. Но старого Дороша трудно было провести. Двадцать лет скитальческой жизни за Кубанью дали ему опытность такую, что не Мусийке было обмануть старого казака. Слова Гирлыги о чувалах сразу поселили в его душе сомнение. "Яки таки чувалы?.. Колы це було, щоб чувалы пид сидання пидкладалы?"

      Когда Дорош подошел к саням и пристально стал рассматривать сиденье в санях, то из-под спустившегося немного войлока ясно увидел торчащее из саней свиное ухо.

      Опьяненный успехом, Пылыпко не обращал никакого внимания на Дороша. На лице последнего ничего не выразилось. Он только спросил Пылыпку:

      — Отто лиха годына! Мабудь, и справди наши свыни на кордон не заходылы?

      — А вже ж не заходылы! — невозмутимо отрезал Пылыпко.

      — Тай я й сам гадаю, що николы цего не могло буты, бо козаки зроду чужих кабанив не займуть...

      — Хм... Звистно, не займуть...

      — А шо, козаченьку, вы кажный раз оттакечки свого сотника поважаете, чувалы пид сидання пидкладаете?

      — А як же? Хиба ж мы нс знаемо, як треба з начальством обходиться?

      — А чим же вы тии чувалы набиваете?

      — Звистно чим сином... А чим их набиваты?

      — Так таке, cынкy, у вас сино — проговорил Дорош, подняв войлок и держа в руках свиное ухо. — Це, мабудь, таке сино тильки на вашому кордони и росте...

      Пылып взглянул, и ему показалось, что и он, и тройка, и сани куда-то проваливаются.

      Через несколько минут в комнате полковника разыгралась cледующая сцена. Полковник Гирлыга, cтоя с чаркой перед Чепурным, говорил:

      — Звынить мене, пожалуйста, Овсей Остапович!.. 3 ким гриха не бувае. Забудемо це все. Це через того старого Дороша трапылось, сто чортив его батьковы. Николы цего 6...

      Но в это время отворилась дверь, и вошел верный Дорош, держа кабана за передние ноги... Сзади его виднелась торжествующая физиономия друга Дениски, державшего кабана за задние ноги.

      Дорош кланялся и говорил:

      — Oт бачите, пане полковнику, на яких чувалах их высокоблагородие йиздять! Toгo вам так мнягко було и йихаты, бо як на своему кабани, то нема лучче...



      Контрабандный чай. 1898 г.

      1898 г.

      (Из былого)

      1

      Глубокая осень. Ноет как-то тоскливо осенний ветер, проносясь по камышовым крышам. Грязь невылазная. Уже давно через "тыны" и плетни стежки проложены. Словом: "без лопаты не можно з хаты". Вечереет.

      В станичном правлении торжественное заседание. Атаман, "помощник", писарь и так "инши поштенни люды". Третий раз читается "предписание".

      — А ну прочти ще раз, Демидыч! — говорит атаман.

      Демидыч прочел:

      "Предписывается станичному атаману Гребляной станицы, с получением ceгo, задержать купца Афанасия Хваткина, долженствующего проезжать через вверенную вам станицу; буде при нем окажется контрабандный чай, таковой конфисковать и в город представить..."

      — Що ж то, бисови души, означа... який чай? Як там написано? — волновался атаман.

      — Контрабандный, — еще раз прочел Демидыч.

      — Контрабандный? Зразу и не вымовишь! Може, Демидыч, краденый?

      — Та що вы мини кажете "краденый"! Адже ж тут написано: контрабандный!

      — Чорты ж его батька знае, що ж то за чай?

      — И Боже мий, Боже мий, — вздыхает один из "поштенних людей", — яких товарив оци купци не выдумують.

      — Выдумують, матери их чорт, та все на нашу голову, — перебил атаман.

      — Та може, оций купец... як его?

      — Афанасий Хватка, — подсказал Демидыч.

      — Tо може оций, Ахванаська, — вступает в беседу cтарый Хома Очерет, — може, кажу, людей обвишуе, як ему лучче... Бо я спомигаю, як я ще був у Анапи, то...

      — А ну до чорта, Хома, твою Анапу, бо я знаю, що як ты зачнешь пpo ту Анапу размовляти, тo вси Афанаськи через станицу уйдуть!.. Як бы вин обвишував, то и у бумази було б написано, що обвишуе, а тут он бачишь, яке слово загнули.

      — Я соби так мерекую, що то, мабуть, у того клятого Афанаськи у его чаи, щоб ему пропасты, яка небудь хвальш е, разъяснил спор Демидыч.

      — Яка ж у чаи хвальш може бути?

      — А яка? Аж у горилку бисови души шинкари воду льють! Аж вони дурману кладуть? Я як був писарем у Камышовой станицы, так там шинкарь таке у горилку клав, що добрий чоловик думае выпить oдну пляшечку, а як выпье, то потим должен цилу кварту выпити, щоб тую манесеньку пляшечку потушити... Та на мини самому кажну нидилю це доводилось... От теперь я и бачу, що та горилка була контрабандна...

      — Так то ж горилка, а не чай?

      — Так що ж! А у чай той Афанаська полиння наклав, або ромашки, а може, и чего иншого.

      — И що ты кажешь, Демидыч? Хиба у станнци люди дурнийши, що зараз не раскуштують, де ромашка, а де полиння...

      — Що вы мини кажете? Коли справдишни пьяници не разбиратимуть у горилки, так у чай и чортьма, хто разбере...

      — Я як спомяну, так оттаке же було и нa Варениковой neреправи...

      — Кидай, Хома, ту Вареникову та Анапу...Старый чоловик, а не разумиешь, яке тут кручене дило... Треба думати, що с тим чаем, трясьця его матери, робить?

      — Як там написано?

      — Кон-фи-ску-вати! — мрачным голосом прочел Демидыч, унесшийся в эту минуту мечтами о контрабандной горилке в станице Камышовой и ее неоценимых качествах. Последние к тому же играли существенную роль и в гибели карьеры писаря Демидыча.

      Атаман заходил по комнате.

      — Кон-фи-скати? Як бы це спалити его на выгони, то и було б спалити у бумази! Як бы ззисты, то и ззилы бы на добре здоровья...

      — На мою вгадку, це означа — покуштувать, мабуть! — вставил свое слово "помощник" Стриха.

      — А и справди, покуштувать, — поддержал приятеля Хома Очерет...

      — А що ж — як покуштувать, то и покуштуем. Нехай не думають, що мы вже таки дурни, що и не зазнаем, що таке "конфискати".

      — Треба б ще того козака, що бумагу привиз, роспытати, може, вин що небудь скаже? — заметил Демидыч.

      — Яким Киндратович! — обратился атаман к "помощнику", — повить того козака.

      Стриха вышел. Наступило молчание, чем Хома Очерет немедленно воспользовался.

      — Я вспоминаю, як оци хитрощи залили нам за шкуру сала. Було це на закубаньскому кордони. Був у нас сотник Старахата, так вин, було, як наказуе козакам пропуск, то таке слово загне, що николи не вымолишь. От вайхмистр и каже Старихати: "Не сможут, ваше благородие, козаки таких слов вымовляти", а вин розсердивься тай каже: "Мовчи, дурню, це я того кажу такой пропуск, щоб на тим боци черкесы не почули..." А ще раз...

      В это время вошел посланный со Стрихою.

      — Годи, годи, — перебил Очерета атаман, — иншим разом про черкесив та Старухату будешь розсказувать...

      Посланный поклонился.

      — Бувайте здорови, пане атаман!

      — Здравствуй... Це ты oцю бумагу привиз?

      — Авже ж я!

      — Хто ж тоби ии давав везти?

      — А пан засидатель.

      — А як дав, ничего тоби ни казав?

      — Та вин казав, та таке неслужебне...

      — Кажи мини зараз, яке таке неслужебне?

      — На, каже, бумагу, та скачи... Усе казати?

      — Усе, усе кажи!

      — Скачи, каже, чортив сыну, зараз у станицю, та не заизжай по шинкам, як у прошлому марти було... Це, справди, 6уло, як я ихав...

      — Цего нем не треба, по яким шинкам ты у марти заизжав, а щo вин об бумази казав?

      — Бильшь ничого не казав, дав оцэй пакет та сказав: Изжай! Понюхали табаки тай пийшли у правление...

      — Панюхали табаки, кажешь?

      — Tаки порядошну затяжку зробили...

      — Що ж, вин ту табаку нюхае, може, як сердитьця на що небудь... Эге ж! Чого сердитьця? Як уноси защекоче, то вин зараз туды табаку... та вин не тильки нюхарь, вин и курий на всю губу... У его люлька така...

      — Годи, годи! И цего нам не треба! А за отвит ничого не казали?

      — Кажу ж, ничого, тильки за шинки и приказували...

      По комнате пронесся глубокий вздох. Это вздыхал 0черет.

      — И Боже мий! И багато тих шинков розвелось по всим шляхам! Через це доброму козакови до миста важко и доихати...

      Посланный оживился.

      — Багато, диду кажете? Там прямо непроглядуща сила! Я як ихав, та як зачав их личить...

      — Годи, годи вам про чорт зна що балакаты! — перебил атаман начавшуюся беседу о шинках, по-видимому, сразу заинтересовавшую всю публику. — Бачу я, щo ты якийсь дурный... Диво, що тебе не проженуть зовсим...

      — Кого? Мене проженуть? Що ж воны без мене робитимуть? Та я самый розумнийший промиж всиx козакив, щo при правлении находяться...

      — Теперь я бачу яка у правлении команла як ты cамый розумнийший...

      — Tа щo вы на его нападаетесь, Герасим Охримович? — вступился за cтоль приятного co6eceдника Хома Очерет. — Може, козаче с утра ничого не ив, оттогo и не тямыть, як слид...

      — Спасиби вам, диду! — кланяется посланный. — Це вы правду кажете! И ризки у роти не було... По животи мов коты лазять...

      И, обратившись к компании, с достоинством прибавил:

      — А голодному, звистно, пид руку не попадайсь...

      Герасим Охримович остановился и, обратившись к Стрихе, сказал:

      — Слухай сюды, Яким Киндратович! Визьми цего дyрня, поведи на общественную квартиру, нехай его титка Кулина нагодуе, а сам спытай, може, той клятый Афанаська, сто чортив его батькови, де небудь вже и остановився.

      — Спасиби вам, пане атаман, — кланялся посланный. — Я так и знав, що хто годен, той николи не голоден... Бувайте здорови.


      2

      Поздно вечером через "чужи двори", по протоптанным "стежкам" пробиралась компания. Впереди выступал сам атаман, Герасим Охримович, за ним писарь Демидыч, Хома Очерет в качестве понятого и два дежурных казака. "Помощник" Стриха отсутствовал потому, что был послан "узять у кабаци якого-небудь ще понятого". По сведениям, полученным станичным начальством, какой-хо купец приехал и остановился у тетки Ульяны, на краю станицы. Когда все общество подошло к хате Ульяны, то увидели стоявшие во дворе две повозки, и в хате светился огонь.

      Компания вся вошла в хату. В хате горела сальная свеча, на столе сбоку стояли водка и закуска, вдоль стены — мешки с контрабандным чаем.

      Юркая фигура, одетая в синюю поддевку и подпоясанная зеленым поясом, встретила их, Плутоватые маленькие глазки пытливо рассматривали появившуюся пред ней грозную следственную комиссию. Серьезная и важная фигура атамана выступила вперед. Остальные составляли фон картины.

      — Здравствуйте!

      — Hашe вам-с!

      — Обходив я станицу, — начал cпокойнo-важным голосом Герасим Охримович, — Як то мини след по служби робиты, та бачу, свитло и дви хури у двори, от и заишов, щоб як бы приезжему чоловику якой шкоды не зробилось...

      — Премного благодарен-с, господин атаман за заботу... Это, как говорится: мы про людей вечеринку сидим, а люди про нас и всю ночь не спят...

      — Вы xтo ж такий будете?

      — Купец-с...

      — А зоветесь як?

      — Афанасий Ираклиевич Хваткин, из города Баланы, только полы распахни...

      — Демидыч! Подивись, як там написано?

      Демидыч посмотрел и, подойдя, тихо проговорил:

      — Вин самый, мошенник!

      — Гм! А з яким товаром мандруете?

      Плутовские глазки Хваткина пугливо забегали, тем не менее он спокойным тоном ответил:

      — Tрава заморская-с — чай китайский!

      — Чай?

      — Чай-с!

      — Cправдишний чай?

      — Помилуйте-с, — прижимал руку к сердцу Хваткин.

      — Гм. Так ось що: по приказу начальства, по ций бумази, требуется... — начал важным начальственным тоном Герасим Охримович.

      Но в это время произошла cцена, разрушившая всю торжественность допроса. Отворилась дверь, и вошли помощник и понятой Охрим Лемиш. Продолжительные поиски понятого в духане, очевидно, отразились и на помощнике, и на понятом, потому что последний, войдя в хату и не обращая внимания на начальство, гаркнул:

      — Ага, таки найшли мошенника! — И затем, увидев Хваткина, прибавил: — Добри вечер вам! Чи ради вы нам? Як pади будете, то горилочки купите, тай спасиби вам...

      — Замовчи зараз, чортова пьяница — остановил Лемиша атаман и, oбpатившись к Стрихе, сказал:

      — Хиба ж таки, Яким Киндратович, ни смиг пошукать иншого понятого. Он, бачишь, ходыть, як квач.

      — Та воны, Герасим Охримович, уси таки у духани сидять. Охрим ще покрипше буде. Хиба ж о пивночи добри поняты сидять по щинкам...

      Oxрим, не обращая внимания на замечание начальства и увидев друга своего, Очерета, направился к нему:

      — Гей, reй, Очерет! Oт и я слидом за дидом ...

      Старый Очерет дернул за рукав Лемиша.

      — Cидай вже! Буде тоби, як Марку по пекли товктись...

      Лемиш вздохнул и сел. Атаман обратился к Хваткину:

      — Приказувано розыскать у купця Хваткина чяй... Який чай? — Контрабандный — прочел Демидыч — И як такий чай найдетьця, то арештовать и до начальства у город представить...

      Хваткина передернуло, но, видимо, опытный контрабандист владел большим самообладанием.

      — Контрабандный-с, говорите? Это ошибка! У меня чай настоящий... Из самого Китая. Вот вы, как люди опытные, сами попробуйте! Настоящий ли в нем цвет и вкус или фальшивый... Да вот, позвольте-с... Садитесь, пожалуйста... Хозяюшка! Готов ли самовар? Если готов, то давайте-с, да пошлите какого-нибудь расторопного парня купить полведра водки, — говорил Хваткин, выходя в сени.

      — Вин ничого, чоловик обходительный, — говорил Демидыч атаману. — Я думав, вин справди мошенник.

      В эту минуту появился Хваткин.

      — Господа-с! — обратился он к публике. — Вот-с мешки с чаем! Не угодно ли вам взять из каждого и в чайник всыпать, чтобы вы видели, что здесь без обману.

      Публика молчала. Один Лемиш вздыхал на всю комнату. Кулина внесла самовар, а Хваткин с чайником стоял среди кмнаты. Пеpвый Демидыч нарушил молчание.

      — А шо, покуштуем, Герасим Охримович?

      — Та треба куштувать, былыш ничого и робить!

      Проба была взята из разных мешков и всыпана в чайник.

      Атаман, видимо, размышлял, как ему себя держать. С одной стороны, oн чувствовал, что требуется сохранять достоинство и строгость, я с другой — детски добрая душа Герасима Охримовича чувствовала страшную тяжесть поддерживать этот формальный тон. К тому же ои coзнавал, что и вся компания тяготится и давно желает перейти на почву дружески искренней беседы с приезжим человеком. Тем более, что некоторые уже начали переходить на этот тон, особенно Хома Очерет, хлопавший по плечу Хваткина, говоря:

      — По нашему звычаю — пьють горилку до чаю...

      На что Хваткин отвечал:

      — Чай, кохвий не по нутру, була б водка поутру. — И, обратившись ко всей компании, добавил: — Что же, господа!

      Пока чай настоится, дело с водкой состоится. Для почину вам по чину, — обратился он к Герасиму Охримовичу, поднеся стакан.

      Наступила минута искушения. Герасим Охримович задумался, но, видя, что все общество ждет, решился выпить. Лед был pазбит, и подношения пошли уже по всем чинам.

      В разгаре пира, во время пробы чая, атаман, обратившись к Демидычу, тихо проговорил:

      — А що, Демидыч, чай як чай...

      Тай мини здаетьця, що вин ще лучче того, що я в городи куповав...

      — Ни полиння, ни ромашки я нe чую.

      — Та я ще cухий на зубы брав тож саме... чай.

      — Я як брав иа зубы, то хрустило?

      — Богато таки хрустило!

      — Ну, он, бачишь: ромашка, бисова душа, николи не захрустить...

      — Эге ж! Звистно: де ж тий ромашци на зубах хрустить...

      — И полиння я не чую...

      — Эге ж! Звистно: як бы того полиння було у купячену воду кинуто, то тоди хоть с хаты тикай.

      — Конешно! От полиння ничого бильш и робити, як виливати, або с хаты тикаты...

      Экспертиза была закончена. Герасим Охримович обратился к Хваткину:

      — За вищо ж, господин купец, на тебе таку бумагу написали?

      — А вот за что-с! Видите, по извету других купцов-молодцов, канкарентов-подлецов... Видят, Хваткин парень оборотливый, и сочинили ябеду начальству, будто у меня чай фальшивый... Ну, Хваткину все-таки счастье: напал на таких опытных людей, как вы. Вы в обиду не дадите... Взяли да сами чай и апробовали-с...

      — Звистно! За що чоловика обижать... Тильки скажу тоби здорову загвоздку оцей чай наробив. Бачишь, у мене два Егория, да оцей шрам на лоби, це потому, що як дило до шашки касатимется, то Горобец знае, як треба службу шановати, а як ци бумаги розбирать, то мини дуже важко. Як бы не Демидыч, то б не знав, що и робити. А тепер так и напишимо, що куштували и...

      — Треба писать конфискували, — поправил Демидыч...

      — Ну хоть и так, як то треба по форми...

      На рассвете, в осеннем тумане, виднелся силуэт одинокого всадника. То возвращался посланный в город. В кожаной сумке, висевшей через плечо, находилась бумага следующего содержания:

      Его Высокоблагородию Господину Заседателю. Сим имею честь донести Вашему Высокоблагородию, что я, станичный атаман Г. Горобец, прибыв с понятыми, Очеретом и Лемишом, и писарем Пташенко у хату, где остановку имел купец Хваткин, согласно Вашего Высокоблагородия предписанию чай конфискували в сухом и кипяченом виде со всех мешков и нашли его настоящим, а контрабандного чая при нем не оказалось, в чем протокол составлен, копию коего и вручили купцу Хваткину. Атаман Горобец.

      И в то время, когда посланный, медленно подвигаясь по берегу и не придавая никакого значения важной бумаге, при нем находящейся, пел про Оксану с "карима очима", глядя на волны родной реки, из противоположной стороны станицы лихо неслись две тройки. На первой стоял Хваткин и кричал своему подручному: "Фрол, не зевай, гони в шею и голову!"

      Пo временам в утреннем тумане слышался далекий звук бубенчиков и оклик Хваткина:

      — Эх, родимые, не выдавайте!


      На фелюге

      Случай на море

      1901г.
      (правопыс автора)

      Легкий морской бриз. По чуть заметной ряби моря, тихо разрезая килем волны, движется фелюга. Морской ветерок носит с берега запах азалий. Парус чуть-чуть надувается и несет лодку. На корме, у руля, лежит, опершись на локоть, загорелый человек. Энергичное лицо. Большая, черная с проседью, борода. Густые, нависшие брови. На голове, сдвинутая на затылок черная фуражка с белым кантом, с надписью "Черноморская береговая флотилия". В таких же фуражках спутники. Два из них сидят возле шкипера Чобота и внимательно слушают его. Третий, сидя у прикрепленного к корме шкота, следит за ветром и то отпускает, то выбирает . Все такие же обветренные и загорелые, как и шкипер. На носу, лежа на груди и опершись на руки, молодой матрос смотрит внимательно вдаль и по временам на оклик старого шкипера: "На прови-доглядай" — флегматично отвечает: "Е!" Внизу, на дне лодки, у мачты лежит связанный по рукам и ногам черкес. Глаза его, лихорадочно возбужденные, злобно и с испугом взглядывают изредка на мирно беседующую группу. В группе слышится голос Чобота:

      — Ця ничь — велика ничь! И кто в Великдень поиде у море, николи до дому не вернетця. От скажемо мы. Завтра Великдень, а нам приказувано сегодня заниматця. Та це инше дило — це присяга. А звистно, як Божа воля, то вырнешь из моря. Чув я, десь биля Днипра е чотири могилы. Стари люди кажуть — був якийсь чоловик тай заходивсь у Великдень орати. Звистно, дурному вична памьять. Що мени, каже, Великдень. Поиду орати. Та тильки выихав та на волив: цоб-цобе, аж усе и волы и погоничь каминем зробилось. Так ты могилы и доси стоять... и до вику стоятымуть...

      Чобот повернулся к борту и стал выбивать трубку.

      — А що, Хома Хведорович, — обратился к нему сосед, — незабаром у Джуби и "Христос воскресе" заспивают?

      Шкипер поглядел на небо.

      — А ось, як стожар зачне западати, то и заспивают. Не бильш як час миста...

      — И прийдетця за оцю бисову невиру на фелузи розгивлятысь, — заговорил пожилой матрос Федор Чалый, с ненавистью взглянув на связанного человека.

      Глаза горца беспокойно забегали по группе матросов. Он понял, что говорили о нем.

      — А за вищо, Хома Хведорович, цего бусурмена узяли? — спросил другой матрос, набивая трубку.

      — Казав мени урядник, як сдавав його, що вони утрех якусь бабу зачали грабувати та волив однимати... У щели, биля Джуби. Та, слава Богу, благополушно. Двоих вбили, а цего живцем узяли. Так ось треба його у Новороссейск здати, бо сотенный опасуетця, як вин у Джуби не втик...

      — Тай ледачи ти казаки, — заговорил Чалый. — Двох вбили, хиба ж таке важко було и третьего вбити...

      — Эге ж! Де ж його, у чортава батька, вбити, коли на цей сполах сам сотенный прибиг, Вони не ледачи, так щось зробишь, як що не приказувано...

      — На биса той сотенный замишався? Тильки нам хлопоття зробив...

      — Що ж йому за це буде? — спросил Козубенко.

      — Що буде — пидеть у Сибирь...

      — И скажить, пожалуйста, — заговорил третий, Герасим Коваль, — що то за непосидающи оци закубанци... Не можа, бисова душа, щоб чого не вбити, або не вкрасти... клопочуть, клопочуть, аж поки не зийшлють к чортам, або вбьют...

      В это время поднялся шкипер и посмотрел в небо. Высоко над ним раскинулось ясное звездное небо. Ярко на востоке светилась звездочка и стлалась от нее по морю чуть заметная серебряная дорожка. Блики дорожки блестели и переливались по чуть заметной зыби. Большая Медведица опускалась своими семью звездами к горизонту. Откуда-то сорвавшееся с гор облачко неслось в море, в беспредельное небо...

      — Эй, хлопци! — заговорил шкипер. — Вже и разговляться треба. Бачите, сторож спати надумався. А ну, Хведир, — обратился он к Чалому, — сидай до руля та наддержуй право на борти. А вы, хлопци, розъязуйте вузли... Подивимось, чого нам жинки налагодили. Та засвитыть хвинарь... Андрийко, — обратился он к Козубенко, сменившего Чалого, — пусти трохи шкоту, бо витру придбало...

      На корме все пришло в движение. Когда был зажжен фнарь, Герасим Бида стал развязывать узлы. Доставая из узла, он громко объявлял о том команде.

      — Оце крашанки, — говорил он, ставя на палубу деревянную чашку с яйцами.

      — Крашанки, — вторил шкипер.

      — Оце печана гуска!

      — Гуска, — одобрял Чобот.

      — А оце сало!

      — Нехай и сало — сказал шкипер.

      — А ось и паска!

      — Хочь и не свячена, та нам у дорози Бог проститиметь, — проговорил Хома Хведорович.

      — А ж ось те, для чого чарки роблять — заявил торжественно Герасим, доставая бутыль с водкой.

      Услыхав это, матрос, лежащий на носу, обернулся.

      — Дядьку, а, Дядьку!

      — Чого тоби?

      3менить мене, пожалуйста, бо сон прямисенько очи плющить...

      Почекай, почекай! Зараз парус cпустимо, тo тоди уси yкупи и розговиемось...

      Вся компания внимательнo следила за вынимаемыми чашками и бутылками. Жадными глазами глядел на еду и голодный, связанный человек.

      — Клади руля круче управо, — приказал шкипер рулевому.

      Фелюга круто повернула к берегу. Когда она была саженях в тридцати oт берега, шкипер опять скомандовал:

      — На прови — якир кидай!

      — E! — послышалось с носу.

      Раздался плеск воды, и по борту застучала якорная цепь.

      — Збирай парус, выбирай шкот, — командовал шкипер.

      Завизжал блок, и к cпустившейся рее бросились матросы, убирая плескавшийся парус. Фелюга, слегка покачиваясь, остановилась.

      — Ну, хлопци, — раздался голос шкипера, звучавший какими-то новыми, торжественными нотами, — идить усе до купи — будемо Великдень зустричати.

      Затем, обернувшись к востоку, он снял фуражку. Все повернулись в ту же сторону и обнажили головы. Шкипер перекрестился.

      — Во имя Отца... И Сына... И Святого Духа! Аминь! — проговорил он.

      — Аминь! — ответила команда и тоже перекрестилась.

      — Отче наш, иже везде сый... — понеслась по морю молитва.

      — Аминь! — закончил он.

      — Аминь! — ответила команда.

      Шкипер повернулся лицом к матросам. Загорелое, грубое лицо точно светилось изнутри каким-то теплым, духовным светом. Голос звучал громко и торжественно.

      — Xpистoc воскресе! — произнес он и поклонился матросам в пояс.

      — Воистину воскресе, — дружно ответила команда, кланяясь своему шкиперу.

      И другой раз шкипер сказал и поклонился:

      — Христос воскресе!

      И снова дружно ответила команда:

      — Воистину воскресе!

      И третий раз поклонился Чобот своим матросам:

      — Христос воскресе!

      — Воистину воскресе! — каким-то торжественным аккордом далеко понеслось по морю.

      — Ну, хлопци, почеломкаемся, — начал опять шкипер. Все начали христосоваться.

      Вслед затем шкипер взял стакан с водкой и, повернувшись, к матросам, проговорил:

      — Простить мене, братцы, коли кого з вяс зачипив чим-небудь. На служби та на мори усего доводитця. Простить мене, — и поклонился матросам.

      — И вы нас, Хома Хведорович, простить, — отвечала команда, кланяясь своему старому шкиперу.

      — Ну, хлопци, — заговорил Чобот, высоко поднимая стакан, — помершим душам Царство Небесне! Нехай им легонько на тим свити згадяетця. А нам — подай Боже, вик и здоровья, щоб цей Великдень, отпроводыть. И усим... — голос зязвучал громче и сильнее. — И усим... вид краю до краю... усим добра бажаю, — закончил Чобот и выпил стакан.

      И далекo по синему морю ко всему свету понесся братский привет старого шкипера.

      Люди начали разговляться. Дикий сын гор с удивлением смотрел на эту картину. В его yме все это представлялось странным и непонятным. Люди, смотревшие на него все время со злобой и ненавистью, вдруг так подобрели и целуются между собой... Матросы разговлялись и разговаривали. Федор Чалый, успевший пропустить не один стаканчик горилки, oбpaтился к шкиперу:

      — Невже ж. Хома Хвсдарович, и цему ворогу добра бажати?

      Шкипер в эту мипуту точно вспомнил о горце.

      — А чому не бажати! Хиба вин не людина. Може и у його жинка и диты е... To я ще и то миркую. Знайдутця и без нас, хто кого судитиме. Це дидо не наше. Развяжить йому руки. Нехай и вин порядуетця на Великдень. Не того, хлопци, жаль бере, що поженуть його у Сибирь, а того жаль, що до самой смерти не знатеме вин, чого люди на Великдень чоломкаются. Не знатеме до вику, що то за братний поцилунок...

      Два матроса бросились развязывать руки у горца.

      Последнему пришла дикая мысль. Ему представилась, что его, связанного, эти люди хотят бросить в море. Он прижался спиной к борту и с ужасом повернул лицо к врагам. Эти люди сейчас молились... Когда они шли в набег, им тоже мулла читал Коран. "Меч — ключ рая", — вспомнилось"ему. Страх перед смертью исказил его лицо; и побелевшие губы беспомощно шептали:

      — Ваша не убей... Ваша не убей...

      — Хома Хведорович, — крикнул шкиперу Козубенко, — вин не даетця... Каже, що мы його зибрались вбити... " — Чого його слухати? Перевернить зараз тай развязуйте.

      Два дюжих парня силою повернули горца и стали развяать руки.

      — Аллах! Аллах! — послышался дикий нечеловеческий крик.

      — Да чого ты, бисова невира, турбуешься, — говорили запыхавшиеся от возни освободители.

      Но что это? Он чувствует, что ему освободили руки и отошли. Он повернулся и сел. И то, что он увидел, еще более изумило его: перед ним стоял шкипер, смотрел на него добрыми и ласковыми глазами и подавал в одной руке чашку с яйцами, а в другой кусок кулича. А кругом стояли матросы тоже ласково и с состраданием смотрели на него.

      — На тоби паскы та яйце, — говорил ему шкипер, и говорил сердито, а в тоне слышалась доброта и ласка. Этот тон уловило сердце дикого человека, и в тот момент, когда Чобот протянул к нему руку с хлебом, он схватил эту грубую мозолистую руку и стал целовать. На глазах его показались слезы.

      — Ваша не убей! Ваша дуже добра, — быстро шептали губы.

      Чобот от такой неожиданности страшно сконфузился. Он не ожидал ничего подобного.

      — Цего не треба! — едва нашелся он сказать и потом добавил суровым голосом, стараясь не показать овладевшего им волнения: — Та бери скорийше! До вику хиба держатиму...

      В это время Федор Чалый, выпивавший на корме, поднялся с места и со словами: "Та що на його дивитця!" — бросился к горцу, обнял его за шею и стал целовать в обе щеки.

      — Ты, може, на самом деле мерекаешь, що я жалкував, що тебе не вбили, — говорил он виноватым голосом.

      В группе произошло движение. Каждый стал смотреть в сторону и только утираемые рукавом слезы свидетельствовали, что совершилось в душе матросов, свидетельствовали о воскрешении Христовой братской любви в сердце этих простых людей.

      А кругом стлалось бесконечное море. Восток белел и на горизонте показался краешек луны. Фелюга тихо покачивалась на якоре...


      Из-за зайца.

      Юмористическая новелла

      (С натуры)

      Серый денек. Камера мирового судьи набита битком. В зале носится сдержанный шепот и, по временам, вздохи. Кто-то громко зевает.

      Мировой судья, оправивши на себе цепь, произносит:

      — Будет слушаться дело о казаке Мине Гарбузенко, обвиняемом по 29 статье Устава о наказаниях. Обвиняемый Мина Гарбузенко тут?

      — Тутэчка!

      — Пожалуйте сюда! Свидетель по этому делу урядник Савчук — здесь?

      — Тошно так!

      — Пожалуйте.

      Пред судейским столом появляется подсудимый, Мина Гарбузенко, и свидетель, урядник Савчук. Первый на своем лице выражает полное равнодушие к предстоящему процессу: зевает, крестит рот и пристально рассматривает красное сукно на судейском столе, самого судью, цепь, висящую на нем… Свидетель Савчук стоит, выпрямившись точно перед фронтом, и глазами ест начальство.

      — Свидетель Савчук, — говорит судья, — выйдите в другую комнату.

      — Слухаю-с.

      Поворот на каблуках — направо кругом, и свидетель исчезает. Мировой судья читает:

      — Станичный атаман Ниже-Выше-Дальше-Ближченской станицы составил настоящий протокол от 22 марта сего года в том, что казак Мина Гарбузенко производил на юртовой земле охоту и убил трех зайцев, не имея на то разрешительного свидетельства. Свидетель по этому делу урядник Никифор Савчук. Станичный атаман просит привлечь казака Гарбузенко к уголовной ответственности по статье 29 Устава о наказаниях… Мина Гарбузенко?

      — Мы!

      — Слышали, в чем вас обвиняет станичный атаман?

      — Та я колы ще прымычав, шо вин на мэнэ и на дядьку мого прыциляэтця. Цэ зовсим занапрасно. Як вин наш злобытель…

      — Так вы зайцев не били?

      — Як ны быв? Быв — та хибы ж я одын тих зайцив быв? Та колы б их ны быты, то й життя б вид их ны було б.

      — Я вас не о том спрашиваю. А вы сами убили трех зайцев?

      — Тошно так, вашэ правосудие.

      — Расскажите, как было дело.

      — Шов я вид свата, Савка Пэтрущенка, з хутира у станыцю. Савкына жинка була мэнынныця. Ну звисно, всэ було в Савкы…

      — Вы об охоте рассказывайте, а не о Савкиных именинах.

      — А хиба ж вы Савку знаэтэ?

      — Гарбузенко! Потрудитесь говорить о чем вас спрашивают.

      Обвиняемый некоторое время молчит. Очевидно, нить рассказа прервана, и дальше нет никакой возможности двинуться.

      — Ну что же вы молчите? Рассказывайте.

      — Дозвольтэ, вашэ правосудие, знов с Савкы початы.

      Мировой судья вынимает часы, смотрит на них, что-то соображает.

      — Ну, что ж, — говорит, — делать нечего, начинайте с Савки.

      — От шов я вид Савкы… Дывлюсь — толока. Биля толокы, у стэпу, куринь стоить. А дюдя така, вашэ правосудие, шо й ны прывыды Господы. Як бы ны Савкына горилка – зовсим бы дуба дав. Зайду, мэрэкую так сам соби, у той куринь та запалю цигарку. Заходю. Дывлюсь: колыска высыть, и у вугли тры зайця сплять. Я як побачыв тих зайцев, так в мэнэ сэрце й запалылось. Я тоди зарас плэтинь за собою зачыныв, та за тимы зайцямы… Аж тутычка, як на грих, ны ружжя, ны якого штрумэнту. Пополошылысь ти зайци та торохнулысь по куриню, а я за ними. Ось-ось захоплю, а воно й штрыбнэ з рук. Там така слызька скотына, шо ны за шо ии ны можно пийматы. Нэначэ их салом хто мажэ. Колы б то в зайця хвист був, а то так тилькы, чорт зна шо… Бигаемо мы по куриню та бигаемо, бигаемо та бигаемо — до того добигалы, шо с мэнэ вжэ пара пийшла. Шо тутэчкы робыть? Но мое щастя, бачу, пид стрихою чабанська гирлыга захована…

      — Да вы поближе к делу.

      — Дэ там близько! Цэ дило було вэрстов пьятнадцять, або шостнадцять…

      Судья нервно играет пальцами по столу.

      — Я не о том. — говорит он тоном человека, потерявшего всякое терпенье.

      — Ну что же, убили вы, наконец, тех зайцев?

      Гарбузенко обижается.

      — А як жэ? Звистно, вбыв.

      — А свидетель, урядник Савчук – там же находился?

      — Аж на пэрсыцькой гряныци, за Капказом. Та вин тоди, вашэ правосудие, и урядныком ще ны був.

      — Когда же это было?

      — Та рокив, мабудь, трынацять або чотырнацять…

      — Что вы рассказываете? В протоколе сказано, что 22 марта этого года вы охотились…

      — Тошно так, вашэ правосудие.

      — Как же так? Вы сами говорите, что это было четырнадцать лет назад.

      — Ось постривайтэ трохы — цэ я вам зарас повидаю. Цэ правда, у марти. Шов я со стэпу. Нагоня мэнэ уряднык Савчук. А мы з ним сусиды, щэ й сваты. У прошлому року я у його бжолл куповав. «Сыдай, кажэ, Мина — я тэбэ до дома пидвэзу» От мы й поихалы. Сыдимо на вози та про сэ та про тэ блакаэмо. У Савчука у тэ врэмя так ловко трапылось, шо конэй покралы и мала дытына вмэрла. Розсказуе вин мэни про цэ дило, а потим про зайцив. «Яка, кажэ, тэпэричка охота, як за йодным зайцем цила сотня гоняэця? Хиба зайци такы дурны, шо у такому мисци дэржатымутця?» А я йому й розсказую про тэ, як я у курини троих зайцив ганяв. Уряднык Савчук и кажэ: «Цэ, Мина, твое щастя». Приихалы до дому, Савчук повив конэй розпрягаты, а я до вэчэрни у цэркву пишов…

      — И это все правда, что вы рассказываете?

      — От, як пэрэд Прэчыстою, вашэ правосудие…

      — Садитесь!

      — Чого?

      — Говорю, садитесь!

      Обвиняемый некоторое время колеблется — а потом, отогнув полы черкески, опускается на пол.

      — Да нет, — говорит судья,— вон туда, на скамейку садитесь.

      Вызывается свидетель Савчук.

      — Свидетель, вас зовут Никифор?

      — Нычыпир, вашэ происходытэльство!

      — Вот станичный атаман пишет в протоколе, что вы были свидетелем тому обстоятельству, что казак Гарбузенко охотился на зайцев в марте месяце сего года. Что вы по этому делу можете сказать?

      — Покорнийшэ просю прокатны грошы за судэбны задэржкы!

      — Получите… Предупреждаю вас говорить только то, что к делу относится.

      — Слухаю-с, вашэ происходытэльство! Пидвозыв я Гарбузэнка со стэпу. У меня у тэ врэмя конэй покралы и мала дытына вмэрла.

      — Ну, я это все знаю.

      — Цэ вам Мына розсказував?

      — Да вы поближе к делу!

      — Тошно так — дило було биля самой станыци. Вин мэне и розсказуе, як вин тих зайцив у курэни ганяв.

      — Говорил ли он вам, когда это было?

      — Як жэ? Казав: рокив чотырнацять або пьтнадцять…

      — Да как же этот протокол возник?

      — Протикол? Протикол с писаря взявся! Сыдив я з кумом Купрыем Грэблею у духани… Выпывалы… Купрый у тэ врэмя заходывся за пэрэпэлыцямы йты. Я к цему дилу и давай Куприю казаты, як Мына зайцив ганяв. Аж гульк — заходыть пысарь Кващэнко, послухав, шо я балакаю — та до мэне: хто цэ, кажэ, зайцив ганяв? Кажу: Мына Гарбузэнко. — Колы ж це вин тоби казав? — У марти! — У марти? А плакат у Гарбузэнка був? — пыта у мэне пысарь. Кажу: ниякого плаката ны було, а була тилькы чабанська гирлыга… — Добре,- кажэ Кващэнко. Выпыв чвэртку тай пишов соби. А потим того од вашого происходытэльства повистка прийшла, шоб мы з Мыною до вас прыихалы. От мы покыдалы хозяйство, тай з Мыною помандрувалы…

      — И далеко до вашей станицы?

      — Та вэрстов дэвьяносто будэ…

      Мировой судья пишет. Савчук, обращаясь больше к публике, сообщает:

      — Тай шлях дужэ поганый. Мы з Мыною як ихалы, то два раза виз обломався. У Мыны, як ночувалы, з воза свитку вкралы. Другий дэнь скотына бэз корму стоить… — Ну, довольно! Садитесь.

      — Можна мэни, вашэ происходытэльство, шось вас прохаты?

      — Что такое?

      — А як про конэй дило будэ?

      — Про каких коней?

      — А шо у мэнэ у марти вкралы.

      — Ко мне об этом ничего не поступало.

      — Нэ вжэж, вашэ происходытэльство, вид зайцев таке хлопоття зробылось, а про коней нычого?

      — Да ведь вы свидетель по охоте на зайцев…

      — А хыба ж я, як заячыный свидчык, так мэни моих конэй и нэ жалко?

      — Садитесь.

      Свидетель вздыхает и грустно смотрит вниз. Тоска охватывает сердце обиженного человека. Обвиняемый Мина думает о пропавшей свитке и следит взглядом за летающей большой мухой. Мировой судья пишет и потом читает:

      — Казак Мина Гарбузенко по обвинению его по статье Устава о наказаниях, на основании 119 статьи Устава уголовного судопроизводства признан по суду оправданным; свидетелю же, уряднику Никифору Савчуку, за явку в суд и обратно выдать два рубля двадцать копеек, приняв расходы за явку в суд свидетеля на счет казны… Недовольные этим решением,- говорит судья,- могут обжаловать его в съезд мировых судей.

      — Вашэ правосудие,- заявляет обвиняемый,- я цим судом нэдоволэн.

      — Да ведь вы же оправданы!

      — За цэ спасыби — а за шо ж Нычыпир грошы получатымэт, а я ни? Хыба я у Бога корову вкрав? Умисти ихалы, йодын, скажыть пожалуста, грошы получа, а другий…

      — Ну, довольно! Ступайте домой.

      — Ходым вжэ!— торопит друга своего Мину Савчук.

      Процесс кончился.


      За варениками

      (Из былого Черномории)

      I

      Занесло снегом кордон. Побелело все кругом. Побелели и верхушки гор, и только глубокие ущелья выделяются темными пятнами да чернеет щетина лесов. За этими горами — другие горы, еще выше и выше.

      В занесенных снегом камышевых хатах ютятся люди. Бьет их летом комар, морозит ветер в дырявых мазанках, за каждым кустом ждет вражеская пуля. А они, никому не известные герои, беззаветно несут государеву службу, свято охраняя границы земли русской.

      Тускло горит каганец в хате. Укрывшись бурками, спят люди. В головах, «на килочку» висят боевые доспехи. В углу вспыхивает люлька, и ведется шепотом беседа.

      — От вжэ, Мыкола, и Масляныця.

      — А вжэж, масляныця.

      Люлька на минуту вспыхнула и осветила большие усы флегматичного Миколы. Первый голос не унимался.

      — Тай осточортив мени, Мыколо, отой Рябко (Рябком пластуны называли муку, смешанную с мукой. — Примечание редактора). А в Катэрынодари и масло, и сыр, и варэныкы.

      — Конечно, варэныкы.

      — А шо, Мыколо, попросымось у Зозули: нэхай пустэ охотныцьку команду до азиятив. Звистно, цэ наша справдэшна пластунська служба.

      — Який жэ ты, у бисова батька, пластун, коли тоби повэлазыло, шо скризь сниг поляг. Та тэпэр зараз азияты сакмы побачат.

      Недовольный неопытностью своего собеседника, Микола Гарнач энергично сплюнул.

      — Тю, тю, дурный! Хиба ж мы такы дурны, шо пидем до азиятив? Та нэхай вони сказяця! Якый жэ ж добрый казак у таку годыну, як маслэныця, у горы полизэ? Мы зараз пийдэмо, за лис повэрнэмо, та, на уманця, скризь тэрны, прямисэнько у Катэринодар и помандруемо.

      Гарнач задумался.

      — У Катэринодар, кажэш?

      — Звистно, у Катэринодар!

      И, видя нерешительность приятеля, добавил:

      — У мене там, Мыколо, е ридный дядько. Сивоконенко Остап. У ёго така смачна запэканка.

      — Запэканка, кажэш?

      — Божэ мий, шо за запэканка! А налывки — и слывянка, и тэрнивка, и...

      Гарнач сплюнул.

      — Колы цэ було, як я смачну горилку пыв? Цэ вжэ котрий рик, як я за Кубанью вэштаюся.

      — А варэныкы якы варэ стара Сывоконыха. Дивкы собэруця. Писни заспэвають.

      — Цёго мини нэ трэба. На бисового батька мини ти дивчата?.. А от запэканка, та...

      — Слывянка, тэрнивка, — подсказывал соблазнитель.

      — Та варэныкы. — Добавил уже и сам Микола.

      — З тобою, Мыколо, Зозуля пустыть, бо вин на тэбэ дужэ надиеця.

      — Трэба ще Тараса Чуба узяты.

      — А ще Марка Калэныка.

      — Молодый вин ще. У такому дили нэ бував, як бы чого нэ трапылось.

      — Шо жэ, шо молодый? У иего ридный батька у городи. И тэж и слывянкы, и тэрнивкы.

      — То ж и у ёго?!

      — А як жэ? Та ще мабудь бильш, ниж у мого ридного дядька.

      — Ну шо ж, колы такэ дило — нэхай. И справди: шо ж, шо молодый, матэри ёго чорт? Нэ дывуюця старому, дывуюця молодому. Хиба ж я сам нэ був молодый?

      Гарнач вздохнул.

      — Та так якось нэ довэлось жинку кохаты та дитэй годуваты, а прийшлось от, як бачыш, увэсь вик пластунуваты.

      Гарнач сдался, и экспедиция была решена. Люлька погасла, и через несколько минут послышался богатырский храп обоих собеседников.

      Снится Юхиму чернобровая Оксана в черевичках и монистах, в ленты «росквичэна»: склонилась она на плечо казака и шепчет ему: «Дорогий мий Юхыме, як я за тобою, мое сэрдэнько, зоскучэлась.» И прижимается к нему ближе и ближе.

      Снится Гарначу большой-большой вареник, облитый маслом и сметаной, кланяется ему и манит к себе. За ним — большие бутылки сливянки, терновки, вишневки тоже приветливо кланяются и манят: «Просымо до господы, Мыкола Киндратовыч, нашои хлибы-соли нэ цурайтэся». А на дороге стоит какой-то азият и не пускает Гарнача. «Видкэля вин, бисова душа, взявся?» Хочет Гарнач броситься на врага, но ноги не слушаются; он падает, и на него наседают азияты. А вареник и бутыли — уходят, исчезают.

      Утром перед есаулом Зозулею стоял Микола Гарнач.

      — Прыиздыв учора, пан есаул, азият Тугай. Казав, шо у горах богато баранты прэгналы.

      — Далэко ж то мисто?

      — Нэ дужэ! Вэрстов шистьдэсят або симдэсят.

      — А шо, як азияты по снигу сакмы почують?

      — Та дэ им почуты! Мы ж увэсь шлях лисом пройдэмо.

      — Глядыть жэ мэни, кострив нэ запалюйтэ, бо по дыму побачуть.

      — Як жэ цэ можна: запалюваты?! Хиба ж мы крупу будэмо варыты? Та нэхай вона.

      Гарнач спохватился. Зозуля роздумывал.

      — Яка крупа ще?

      — Ни, пан есаул, я кажу: крупа, шо нэначе як сниг сыплэця.

      — Чорт зна, шо балакаеш! Як крупа — то крупа, а як сниг — то сниг. Хиба тоби повэлазыло, шо на двори сниг йдэ, а нэ крупа?

      Есаул рассердился.

      — Звынить, пожалуста, пан есаул, цэ я трошкы зо снигу на крупу сбывся.

      — Оцёго я до смэрты нэ вважаю, як люды зо снигу на крупу збэваюця. Яка там, в чортовой марэри, крупа, колы як лопатою хто кыдае?

      Есаул замолчал. Гарнач думал: «И яка цэ мэне лыха годына на ту трэкляту крупу скынула?»

      Немного помолчав, Зозуля опять спросил:

      — Кого ж визьмэш з собою?

      — Тараса Чуба.

      Начальство раздумывало.

      — Вин казак ничого, тилькы одну погану звычку мае: ни з чим нэ разминэця! Зараз, сто чортив його матэри, и вкрадэ. Дэ там гуска, або курка. А курка така клята душа, шо зараз на увэс лис гарминдэру наробыть. Нэма краще на цэй оборот, як вивця — а курка, звистно, дурна птыця!

      — Та шо про цэ казаты, звистно — дурна. Тилькэ нэ вжэ ж Чуб тией курци зараз голову нэ звэрнэ?

      — Звистно, як пиймае — то звэрнэ. А доки ловытэметь, то вона и будэ на увэсь лис галасуваты.

      — Та мы, пан есаул, такымы стэжкамы помандруемо, шо ни одной куркы нэ зустрынэмо. Тоди тому Чубови нэ за шо будэ й зачэпыця!

      — Колы по дорози нычого вкрасты, то тоди, звистно, и Чуб згодыця. А ще ж кого визьмэш?

      — Марка Калэныка и Юхыма Коваля.

      — Молоды дужэ… Я на тэбэ, Гарнач, надию маю. Ну, добре, идыть соби з Богом!

      — Спасыби, пане есаул!

      Гарнач вышел. Едва закрылась за ним дверь, как послышался голос есаула:

      — Гарнач! Мыколо!

      Гарнач вернулся.

      — Чого зволитэ, пане есаул?

      — Я й забув тоби казаты. Глядыть, шоб часом вас там нэ повбэвалы.

      — Казацькому роду нэма пэрэводу, пане есаул.

      — Ну, як нэма, то и слава Богу. Та як будэтэ выходыть — зайдыть до мене.

      — Слухаю. Бувайтэ здоровы, пане есаул!

      Ночью в дверь Зозули постучали. Зозуля не раздевался и, очевидно, ждал.

      Показалась голова и сказала:

      — Пластуны прийшлы.

      — Нэхай зайдуть!

      С папахами в руках, готовые в дорогу, четыре казака вошли в комнату. Первым перед есаулом стоял Гарнач с длинными, опущенными вниз усами, целой головой выше своих товарищей.

      — За ним — два молодых, безусых казака, Каленик и Коваль. Сзади всех стоял Тарас Чуб; коренастый, небольшого роста, он, видимо, не желал показываться на глаза начальству.

      — Ну шо, зготовэлысь у дорогу?

      — Зготовэлысь, пан есаул!

      Тогда Зозуля начал.

      — Ну, хлопцы, спасыби вам, шо своею охотою на таке дило йдэтэ. Ты, Гарнач, будь им за батька ридного, командыра старшого.

      Гарнач поклонился.

      — Нэ кажу я тоби, Мыколо, як цэ дило трэба шануваты, бо ты и бэз мене добре розумиеш. Тилькэ бэрэжы оцих.

      Зозуля показал на Коваля и Каленика. При взгляде на молодых казаков голос Зозули задрожал.

      — А вы, хлопцы, памьятуйтэ, шо хто на войни вмэрае, той соби Царство заробляе. И одын раз маты вродыла, одын раз и вмэраты. Як диды и батькы вашы робылы, так и вы робыть.. Стэрэжыть славу казацьку, та про прэсягу усяк час нэ забувайтэ. Твого батька, Коваль, я давно знав. Ёго и вбылы на Билой ричци, биля мене. Добрый був казак, нэхай ёму на том свиты легенько зидхнэця. Ис всих Ковалив був Коваль! Отак и ты по батьковському робы… Ничого, хлопцы. Страшного на цэму свиты нэма, цэ всэ брэхня! Зроду той нэ злякаеця, хто у соби дух содэржуе. Так чуетэ, хлопцы, шо вам старый Зозуля кажэ?

      — Чуэмо, пан есаул!

      Молодые казаки поклонились в пояс.

      — И нэ забудэтэ, шо я вам наказував?

      — Нэ забудэмо, пан есаул! — уже растроганные, кланялись казаки.

      — Ну, а тоби, Чуб, шо казаты? Вси ты пластунськы хытрощы добре разумиеш, тильки одна шкода — зачэпка.

      Чуб стоял, опустив глаза, и думал: «Чого цэ Зозуля таку хвылу розвив? Добры люды за горылкою та за варэныкамы йдуть, а вин про якусь зачэпку балакае. Мабудь, добре старый Гарнач набрэхав Зозули. Звистно, чоловик розумный, знае шо и казаты».

      — Так можэ, Чуб, цёго на цю прыгоду и нэ трапыця? — перебил размышления Чуба Зозуля.

      — Та вжэж можэ и нэ трапыця, пан есаул. Хиба ж раз на раз нэ прыходыця.

      — Ну, тэпэрь йдыть соби з Богом.

      Пластуны вышли.

      II

      Перед зарей, еще ночью, из ворот кордона незаметно вышли четыре темные фигуры. Осторожно ступая, пластуны прошли вдоль кордона и направились к горам. Гарнач шел впереди, прислушиваясь к каждому звуку. Глаз вожака, казалось, пронизывал каждый куст. За ним шли Каленик и Коваль. Сзади всех, не спеша, слегка переваливаясь, шел Тарас Чуб. Насколько Гарнач изображал осторожность и внимательность, настолько Чуб мог служить олицетворением спокойствия и беспечности. Тою же походкой, с какой он, обыкновенно, «ходыв до шынку» и «вид шынку», он шел и теперь.

      Снег падал и падал. Засыпанный снегом отряд подвигался вперед. Уже стали и «зори выбрасываться». Повернули пластуны под углом и пошли «тэрнамы, навпростэць».

      Гарнач остановился и оглядел местность.

      — Трэба, хлопцы, вправо ще браты, ще блыжче к аулу.

      — На бисова батька управо, колы мы прямысэнько рижэмо у Катэринодар? — проговорил Чуб, так же, как Гарнач, знавший местность.

      — Я и без тэбэ розумию, дэ прямисэнько, да тилькы прямисэнько вороны литають. Як мы прямисэнько пидэм, то у драгунськый пыкет и вткнэмся. А ти драгуны, як кого побачуть з нашого кордона, то зараз спытають, якого лысого чорта нашы пластуны биля нас вэштаюця. От тоди зараз Зозуля догадаеця, по яку баранту мы пишлы.

      — Цэ правда, — согласился Чуб, и потом добавил: — и шо то за цыкавы люды, оти драгуны? Зараз чоловика начнут розпытуваты — и видкыля, и за якым дилом. Було у станыци, як дэ ничью обходять у патрули, да зострынуть доброго чоловика, шо с шынка ледвэ мандруе — то зараз и прысыкаюця: «што ты за лицо, по какому такому полному праву идешь, зачем ноги волочёшь?»

      Но Гарнач не слушал воспоминания Чуба, внимательно оглядывал местность и, наметив путь, круто повернул. Вслед за ним двинулся и остальной отряд. Уже рассвело. Идут час, два. Обогнули и драгунский пикет. А снег все валит и валит, слепит глаза, и не видят старые пластунские очи, что почти уж час параллельно им, нет-нет — да и покажется в кустах белый башлык и опять скроется. Когда же пластуны врезались в кусты терна, исчез и пропал белый башлык. Вдруг впереди как будто промелькнул всадник. За ним другой, третий — а там еще больше. Оглянулся Гарнач и видит, что сзади показались конные, но далеко от густых тернов держатся, и по направлению видно, что намереваются обогнуть кольцом терны.

      Снег перестал идти, и цепь всадников отчетливо вырисовывалась. Кольцо все сходилось ближе и ближе, отрезывая путь к берегу Кубани.

      — Ховайсь, хлопцы, у тэрны! — Скомандывал Гарнач. — У саму гущу!

      — И... и... алла... — Послышался далекий крик и перебросился по всему кольцу.

      Затем послышались выстрелы. Что-то прожужжало под ухом Коваля и врезалось в кусты. Пластуны присели. По направлению выстрелов не было сомнения, что они открыты. Кольцо сомкнулось, но кусты терна не пускали подъехать.

      В эту минуту сказался Гарнач. Это был уже не тот Микола, что шел «за варэныкамы», а совсем другой человек. Тридцать лет, проведенных в плавнях и закубанских трущобах, не прошли даром. Опытным взглядом он определил сразу положение врага: терны верховых не пустят — и, обратившись к своим, спокойно сказал:

      — Вы, хлопцы, нычого нэ лякайтэсь, нэ дийдут, бисовы душы, до нас. Ты, Юхым, и ты, Марко, зарьяжайтэ рушныци, а штрыляты буду я с Тарасом.

      На душе молодых казаков не было спокойно. Чувствовалась в сердце какая-то щемящая тоска. «Пропали» — мысленно пронеслось у Юхима. Один Чуб оставался спокоен «нэначэ у шынку на лавци».

      — Богато их, до бисова батька, — проворчал он. — От тэпэр колы будэмо у Катэринодари?.. Тай кляты ти азияты! Хиба мы до их йдэмо?! Люды йдуть соби — на добрэ здоровья, ныкого нэ зачэпают — ни, трэба им докучаты! Яка цэ война, матэри их чорт?! Цэ совсим вжэ нэма ниякого порядку!

      — Годи тоби буркотыть! — крикнул на него Гарнач.

      Но в это время Чуб выстрелил. Нужно отдать справедливость, что, судя по меткости выстрела, Чубу действительно докучил непорядок. Ближе всех подъехавший горец после выстрела Чуба рухнул с коня.

      Выстрелы затрещали.

      — Добре, Тарас, — прошептал Гарнач, — А ну, я.

      И Гарнач сделал свое дело: у горца, приложившего винтовку к плечу, выпало ружье — рука бессильно опустилась вниз, и сам он склонился к гриве коня. А уж им подавали новые ружья. После двух-трех выстрелов ожили молодые казаки: «с такымы батькамы нэ хутко добэруця!»

      Но враги тоже не дремали. Видно было, что несколько главарей съехалось и о чем-то оживленно заговорили. И понял Гарнач, о чем заговорили горцы. — Ну, Тарас, от тэпэр оны зараз з конэй начнут злизаты. Гляды ж, нэ бий конного, а бий того, шо з коня злизае.

      И действительно: не один горец, пытавшийся спешиться, падал под пластунской пулей. Но чувствует Гарнач, что не перебить ему всех, больше и больше начинают спешиваться. Оглянулся он назад и грустно посмотрел на своих молодых спутников, а те, стоя на коленях, усердно заряжали ружья. И жалко ему их стало. «Эх, навищо я на цэ согласывся? Нэхай мыни вжэ давно трэба вмэраты. Тай Чубови нэдовго по свиту товктысь. А оцих жалко.» И снова обернулся он к роковому кольцу, выстрелил, и снова пошла пуля искать обреченную голову. Кое-где в тернах показались пешие. И уже в руках не ружья, а шашки. Можно уже и лицо разглядеть. Видно: вперед пробирается горец и других за собою кличет.

      — Ваша сдавай! — слышно, кричит.

      Но Тарасова пуля не дала ему кончить: опустилась шашка, и упал он в густые терны.

      Но что это? Видит Гарнач, как левое крыло кольца сдвинулось и потянулось в правую сторону. Сквозь трескотню выстрелов где-то далеко раздался звук трубы… Горцы все отходили направо. Раненые и убитые, перекинутые через седла, быстро увозились. Выстрелы стали реже.

      — Драгуны почулы, — радостно прошептал Гарнач. — Чуетэ, хлопцы, пидмога йдэ. Слава Тоби, Маты Прэчыстая, шо нэ дала христианськые душы загубыты! Сняв папаху, Гарнач перекрестился; все спутники последовали его примеру.

      И действительно, из-за лесу полным марш-маршем вынесся драгунский отряд. Впереди на лихом коне мчался, видимо, офицер. Сразу грянуло «ура!», когда драгуны увидели горцев. Горцы гикнули и понеслись к горам.

      Не выдержали молодые Юхим и Марко и тоже из тернов крикнули «Ура!»

      Драгунский офицер оглянулся и, сказав что-то скакавшему сзади вахмистру, сам с отрядом помчался вперед.

      Вахмистр, отделив несколько человек, повернул к тернам…

      Когда Чуб увидел это, то, повернувшись к Ковалю и Каленику, укоризненно проговорил:

      — Ии, хлопцы, хлопцы! Дужэ вам було трэба то «ура» крычаты? От тэпэр до нас ти драгуны зараз прийдуть. Будуть тут и варэныкы, и налывкы.

      Но было поздно. Несколько человек, спешившись, пробирались в кусты.

      — Выходи! — послышался оклик. — Кто тут?

      — Та мы.

      — Кто вы?

      — Пластуны, охотныцька команда!

      — Раненые есть?

      — Слава Богу, нэма!

      Пластуны вышли.

      В это время драгунский офицер, видя бесполезность дальнейшего преследования, возвращался назад.

      Увидев четырех пластунов, вышедших уже на дорогу, драгунский отряд остановился. Офицер подъехал к казакам.

      — Здравствуйте, ребята!

      — Здравия желаем, ваше высокоблагородие!

      — С какого поста?

      — С Камышанского, ваше высокоблагородие!

      — Это вы, значит, перестрелку затеяли?

      — Нияк нэ мы, ваше высокоблагородие!

      — А кто же стрелял?

      — Та мы тилькы одбэвалысь. А чэрэз тих клятых азиятив вашому высокоблагородию бэзпокойство зробылось.

      — И вас только четверо?

      — Тошно так, ваше высокоблагородие.

      — Молодцы. А как же вы сюда попали?

      Гарнач на минуту задумался. В это время Чуб тихо проговорил Ковалю: «От я ж казав, шо цыкавы. Бачыш, и начэнаеця.»

      Гарнач нашелся.

      — З бамагою, ваше высокоблагородие!

      — С какою бумагою?

      — Нэ можу знать, ваше высокоблагородие!

      — Где ж она?

      — Хто?

      - Кто? Да бумага!

      Гарнач потерялся. Видя это, выступил Чуб и самым наивным образом добавил:

      — Зъилы, ваше высокоблагородие.

      — Что?

      — Зъилы, кажу.

      — Бумагу съели?

      — Тошно так, ваше высокоблагородие. Наголо зъилы.

      — Зачем же вы ее съели?

      — Бачымо, азиятив богато, от мы и роздумалы: можэ, у тией бамазэ шо-нэбудь начальство пышэ важнэ, а нас як вбьють, та ту бумагу азияты найдуть, та чэрэз цэ шо нэбудь взнають. Так мы узялы, на чотырэ шматка ии порвалы, та на добрэ здоровья и зъилы.

      Чуб проговорил все это и с гордостью посмотрел на Гарнача. Взгляд его, казалось, говорил: «Он, бачыш, Мыколо, як розумны люды выбрэхываюця!»

      Гарнач с любовью и уважением посмотрел на своего друга и подумал: «Добрэ Чуб брэшэ! Дэ цэ у ёго бэрэця? Хочь на сватання у пидбрэхачы!». И потом добавил: — Тошно так було, ваше высокоблагородие! Там и бамага була така манэсэнька, шо ии и зъисты було нэ важко.

      Офицеру эта находчивость, видимо, понравилась.

      — Молодцы, пластуны! Значит, вы уже и позавтракали?

      — Покорнише благодарим, ваше высокоблагородие. Зовсим тиею бамагою и поснидалы.

      — Ну, а теперь куда же?

      — Та пийдэмо до дому, на Камышаный.

      — У вас постовой начальник, кажется, есаул Зозуля?

      — Тошно так, ваше высокоблагородие!

      — Знаю, знаю. Я ему напишу, какими молодцами вы себя вели.

      — Ии, охота вам, ваше высокоблагородие, утруждать себя?

      — Нет-нет, как же можно? Вы просто геройское дело сделали. Четыре против чуть не сотни часа два держались. И потом это с бумагою. Очень, очень находчиво! Ну, а теперь гайда на кордон, а потом и домой пойдете.

      Крепко почесал Чуб затылок, а Гарнач стал крутить ус.

      Отряд двинулся шагом, а за ним поплелись и пластуны.

      Когда пласту пришли на Камышаный кордон, то есаул Зозуля сидел «пид стрихою» и курил «люльку».

      — А-а, здоровы булы!

      — Здравия жалаем, пан есаул!

      — Чому ж так швыдко вэрнулысь?

      — Нияк нэможна продратыся… Такый сниг, шо нэ прэвэды Господи, аж по самую шыю.

      — А я шо тоби казав, бисова душа?! Яка тэпэр, в чортова батька, мандривка?

      — Та мы вжэ згадувалы, шо казав нам пан есаул про сниг.

      — Хы!.. Та чого Зозуля нэ знае, матэри вашои чорт? Вин усэ знае! Я для цего и пустыв: нэхай соби морды поморозють. Та ще добрый чоловик найдэця, шо у шию накладэ. Так воно и е. Хто це вам отакэчкы морды порасцярапував?

      — Та це, як лисом йшлы.

      — Божэ мий! А Чубовои морды и маты ридная нэ пизнае. Ты, Тарасе, мабудь прямисэнько пордою по колючкам лазыв? Добре, добре подрюковано! Ну, ничого, завтра Вэлыкий пист — жэныця швыдко нэ прийдэця.

      Последнее обстоятельство привело есаула в веселое настроение духа.

      — Оцэ экспэдиция, матэри ии чорт! Поцарапалы соби морды, тай прийшлы: глядыть, пожалуйста, Люды добры, якы мы воякы! Хоч бы кабана якого лэдащого вбылы.

      — Та вэлыкий жэ пист.

      — Шо ты брэшэш: завтра пист, аж сёгодни можно скоромнее исты. Ну, йдыть соби до бисова батька у куринь. А тоби, Чубе, трэба морду пошануваты, бо будэмо на Вэлык дэнь тэбе свататы — бо ты крашэ усих вэрнувся. Та иншым разом мордою по колючкам нэ трысь, бо всэ одно усих нэ зитрэш.

      III

      Через несколько дней Зозуля получил письмо от драгунского офицера. Последний в самых восторженных выражениях описывал подвиг пластунов. Особенно ему понравилась их находчивость относительно казенной бумаги.

      Долго Зозуля читал письмо, пока, наконец, сообразил, что пластуны ходили не в горы, а в Екатеринодар.

      Наутро Зозуля велел позвать героев злополучного похода. Когда все четверо явились, Зозуля велел вынести «ослинчык» — и, сидя не нем, слегка попыхивая «люлькою», повел беседу. Есаул был невозмутим и спокоен.

      — Здорова була, славна экспэдыция!

      — Здравия жэлаем, пан есаул!

      — Чув я, шо в горах гарный косяк прыгналы. Вы нэ чулы цего?

      — Нияк нэ чулы, пан есаул!

      — Дыво мэни, шо нэ чулы. Про баранив чуетэ, а про конэй нэ чуетэ. Так ось шо я думаю: як вы прывышны до цего люды, то хочу послаты по ти коны.

      — Та воно ничого, пан есаул. Як приказуетэ, то и пидэмо — а тилькэ сниг дужэ вэлыкый, — осмелился сказать Гарнач, не подозревая хитрости Зозули.

      — Та й нич дужэ мисяшна. та и колючкы, — добавил в свою очередь Чуб.

      — Ах, матэри вашои чорт! Так он шо выходыть: як по баранив итты, так и сниг ничого, и колючкы ничого, и мисяц до биса за пазуху ховаеця — а як по конэй, так и се, и те.

      — Та мы и по коней пидэмо, пан есаул!

      — Пидэмо, пидэмо! Побачыв бы я, як бы вы, сто чортив вас мордувалы, нэ пишлы б.

      — Звыныть, пожалуста, пан есаул!

      — А як у горы ходыть, стэжкы знаетэ?

      — Та куды вгодно.

      — Тилькы як бы вы з пэрэляку на Катэринодар нэ втямылы.

      — Як цэ можно, пан есаул!

      — А хыба вы николы такых дурней нэ бачылы, шо у горы йдуть, а по дорози у Катэринодар знайдуця?

      Гарнач взглянул на Чуба, и, казалось, выражение его лица говорило: «Чи чуеш, Тарасэ, шо то означа?»

      Но Чуб опустил голову и только осторожно откашлялся.

      — Николы нэ бачылы? А я бачыв, та ще у таку драку зализуть, бодай им сто болячэк, шо им усю морду парасцярапають. Отож я и за вас опасуюсь, як бы ис вамы того нэ трапылось. Трэба вам на помыщ драгуныв даты.

      Гарнач оправился.

      — Дэж цэ, пан есаул, було на свиты, шоб пластунови драгуныв на помощ давалы?

      — Нэ було, нэ було — колы булы справдишны пластуны, а ось прийшлось, шо такы ледащы, матэри их бис, поробылысь, шо самы и одбыця нэ можут. Цэ ще ничого, шо у драку влизлы: зо всякым добрым чоловиком цэ можэ трапыця — а от шо выручаты трэба, цэ вжэ совсим погано. Який цэ, матэри ёго чорт, пластун, колы ёго трэба выручаты?

      Есаул плюнул.

      — Тьфу, а нэ пластун! Колы тэбэ, бисову душу, у яку дыру загнало — так як вмив всизты, вмий и вылизты.

      — Та на вищо нам ти драгуны? — не выдержал Чуб, особенно недолюбливавший драгун.

      — Як на вищо? А можэ, трэбэ тэбэ, Тарасенько, пид руки узяты та ис тэрнив вывэсты — бо можэ вы, Тарасэньку, по колючкам мордою лазяючы, трошкы втомытэсь, або на нижкы прыстанэтэ. Та шо тутэчкы и дывуватысь? Звистно, стары пластуны було, як посэдають снидать, та по цилому барану на добрэ здоровья вкладуть, а тэпэрэшны воякы як снидять по шматку бамагы, тай годи. И скажыть пожалуста, люды добры, яку моду узялы: бамагу исты! От то, бисовы душы. Зроду я цёго николы нэ чув. Бамагу идять! Наидяця тией бамагы, об колючкы усу пыку порасцярапують — та пид драгунским караулом до дому добэраюця. Бачытэ: дило зробылы!.. Ах, стонацять чортив вам в хвист! А до дому прийдуть, таку брэхню розвэдуть, шо зразу и нэ пэрэлизэшь!

      Есаул совсем рассердился. Пластуны стояли, опустив головы.

      — Я и сам розумию, шо важко пластунови бэз брэхни та хытрощти бути, бо така ёго служба. Так то тамэчка, дэ цэ трэба. А як усяка чортова пьяныця будэ брэхаты, тоди шо трапыця?.. Та вам, бисовым душам, нэ рушныци носыты, а рушныкы, та по сватанням замист пидбрэхачей шляця.

      Пластуны молчали. Чуб мысленно посылал всяких добрых пожеланий драгунам.

      — И нэ соромно? Та щей молодых тому навчаетэ! Дывытсь, хлопцы, як мы юшку без петрушки варэмо! Та ще думаетэ, сто охапкыв дядькыв вам в голову, шо Зозуля нэ взнае! Зозуля усэ знае! Зозуля зараз второпыв, шо вы и носу у горы нэ показувалы! Вин тильки хотив взнаты, шо з чого зробыця.

      Зозуля самодовольно погладил свои усы.

      — Та мы, пан есаул.

      — Шо вы?

      — Та мы обходыть мэрэкалы, — осмелился сказать Гарнач.

      — Обходыть? Ото лыха годына! Чи бачылы, добры люды, як обходють? Йдуть, чортовы пьяныци, по горилку, и кажуть: цилы горы обходылы!.. Годи тоби брэхаты, бо своя брэхня зубы пэрэточыла. Тутэчкы стилько правды, як у ришэти воды.

      — Та, пан есаул, хоч у Чуба спытайтэ.

      — Овва! Здався цыган на свои диты. Ты тилькы брэшы, а вин добрэ будэ пидбрэхуваты. Звистно, прэсягалы слэпци, шо своима очима бачылы. Ах, матэри вашои чорт! Хыба ж я нэ знаю, шо Чубови забожыця, як собаци муху зъисты? Вин и тэ бачыв, як в Страстну пятныцю люды винчалысь. Знайшов доброго свидчыка, ничого и казаты!

      Есаул в волнении прошелся.

      — Тай то скажу: хочь и погана брэхня, та щей це нэ главна вына. И стары люды кажуть, шо нэма того чоловика, шо хоч трохы нэ збрэхав. Рубае коло сука, трэба раз в сук. А от шо пластунив драгуны рятувалы, це...

      — Зозуля вспоминал: «Як це у штаби кажуть: «неукоснительно» чи «непростительно»?».

      — Оцэ, кажу, неукоснительно, — решил он.

      — Простыть, пожалуста, пан есаул, цего бильш нэ будэ. Хыба ж мы калавур крычалы, шоб ти драгуны прыбиглы? — начал Гарнач.

      — Мы б и самы одбылысь! — поддерживал друга Чуб.

      — Як я можу простыть? Як я можу простыть, колы це...

      Зозуля остановился. «Як то у штаби кажуть: чи «нарушенье», чи «преступление»? А, нэхай оба йдуть!..»

      — Колы це нарушение дысцыплыны и преступление по всей Кавказской линии?.. Вы знаетэ, шо цэ означа?

      Есаул прошелся.

      — Разштриляты трэба. Бильш ничого нэможно и зробыты. Остап! Набый мини люльку, — обратился он к вестовому. — Та дэ ты тютюн дэржыш: посох, бисова душа, нэначе порох.

      — Трэба у сырому мисци дэржаты. — Не выдержал Чуб.

      — Тай я и казав, а вин, мабудь, на пэчи дэржить ёго.

      — Нэма чучше, чим пид стрихою, — вошел в интересы есаула Чуб, несмотря на смертную казнь.

      Молодые казаки побледнели. Один Чуб был невозмутим и занялся наблюдением, как вестовой Остап набивал есаулову люльку.

      — Помылуйтэ, пан есаул, будтэ ласковы!

      Казаки кланялись в пояс Зозуле. Зозуля в это время держал в зубах «люльку». Придавливал пальцем табак и старался раскурить. Чуб внимательно следил за этой операцией.

      — От я вас зараз помылую, — проговорил Зозуля, вынув трубку изо рта и сплевывая в сторону.

      — Курга! — закричал он.

      — Чого прыкажэтэ, пан есаул?

      — Визмы оцих чортовых брэхунив, Гарнача та Чуба на пьятэро суток назнач у караул — та надинь на их по семи ружий. А отих двох — на двое суток у караул. Та тож по семи ружий. Будэтэ знать, як у Катэринодар шляця. Забудэтэ оци проходкы, бисовы душы!.. Ну, а тэпэрь йдыть соби до чорта!

      Казаки низко поклонились.

      *****

      Зимняя месячная ночь. Кругом белеет снег. На снегу стоит фигура Коваля. Глядит она в ту сторону, где Катеринодар, где живет чернобровая Оксана, ради свидания с которой он рисковал жизнью. Тоскует его сердце. Далеко от кордона унесся он мечтой.

      — О чом гадаэш, Юхыме? — спрашивает его подошедший Чуб.

      — А! Цэ вы, дядюшка?

      — Та я ж! Нэ сумуй, сыночку. Нэ прийшлось варэникив на масляныце исты — на Вэлыкдэнь прийдэця. Усэ на цёму свити проходыть...


      На кладбище

      I. У знахаря

      Совсем на юру, на краю станицы стоит хата. Хата какая-то особенная. Буйные ветры растрепали камыш на крыше, частые дожди оббили обмазку стен, подслеповатые окна затянуты какими-то тряпками. Плетень повалился, и кое-где видны его остатки. Ни деревца, ни сарая нет возле хаты. Ни лошади, ни коровы, ни собаки. Одна особенность у странной хаты: когда спит вся станица, только в ней всю ночь виднеется свет.

      В углу, в печи что-то варится. Удушливый запах каких-то трав наполняет воздух. Вдоль стен пучки тоже каких-то засушенных трав. На столе чадит каганец, слабо освещая часть комнаты.

      За столом, опершись на руки, сидел старик. Длинные спутанные волосы, густые нависшие брови, большая всклокоченная борода. Казалось, он весь зарос. И только по временам, когда он поднимал голову, виднелись глаза. Если бы не эти глаза, то чудилось бы, что это не жилец сего мира. Глаза светились каким-то безумным блеском. По временам казалось, что кто-то другой глядит из этого мертвого лица. Бескровные губы шептали что-то бессвязное и непонятное. Казалось, они говорили с кем-то.

      Снаружи в дверь тихонько постучали. Старик не слышал. Стук повторился, но с прежней осторожностью. Видимо, пришедший в такую позднюю пору не решался войти. На этот раз старик услышал и, не изменяя позы, проговорил:

      — Зайди!

      Дверь отворилась, и на пороге показалась фигура молодой женщины. Лицо было укутано платком. В руках она держала узелок, который осторожно поставила на скамью. Вошедшая, видимо, хотела перекреститься. Но рука, начавшая творить крестное знаменье, поднялась вверх и как-то бессильно опустилась.

      — Здорови були, диду Охриме, — проговорила она. В голосе слышался испуг.

      Старик не изменил позы, не повернул головы и не взглянул на вошедшую женщину.

      — Здравствуй. Шо треба? — послышался старческий голос, глухо звучавший точно из могилы.

      — Дидусю Охриме! Простить мене, пожалуста! Я прийшла до вас, дидусю, як до батька ридного. Змилуйтесь надо мною.

      — Якый я тоби ридний батько? Яка ты мини ридна дочка? Хиба ридны люды е на цим свити?

      — Це вам звистно лучче як мини. Може, я ни так балакаю, а тильки лишенько мое таке, шо вы один, дидусю, споможете.

      — Яке ж у тебе лихо? Може, чим можна порятувати, то и порятую.

      — Може вы, диду, чули про Стецька Густолиса? В його батька втора хата вид церкви.

      Старика передернуло.

      — Ну, так шо?

      — Той клятий Стецько циле лито ходив до мене. Обищав у осени повинчацця. Их толока була биля нашой. А теперь той Стецько, чула я, до другой сватив посылае. И мене бидной цураеця. А у мене, соромно и казати — у мене скоро и дитина буде од того Стецька. Батько и ненька проженуть. Пропала я зовсим. Тильки и осталась одна стежечка — круча над Кубанью. Поможить, будте ласкови, дидусю!

      В голосе говорившей послышались слезы, и она повалилась в ноги старику. Старик поднялся. Теперь видна была его высокая, немного сгорбленная фигура. Безумные глаза скользнули по молодой женщине. Казалось, на мгновение какая-то искра сострадания осветила безжизненное лицо.

      — Встань, доню! Далеко ще до кручи. Сидай на лавци. Мини треба у тебя шось спитати.

      Женщина опустилась на скамью, осторожно отодвинув принесенный ею узелок. Старик смотрел вниз.

      — А шо, Стецько який из себе: чорный чи билий?

      — Як то, дидусю: чорний чи билий?

      — Волосья на ёму яки?

      — Чорны, дидусю, та кучерявы.

      — Чорни, кажеш?

      И после некоторой паузы опять спросил:

      — А очи яки?

      — Очи? Очи кари, и яки кари. Так и сяють пид чорными бровами.

      — А ни бачила, доню: вин, як спить, може прокидаеця або шо нибудь балакае?

      — Хм, дидусю! Вин як засне та захрапить, то на сусидьскому кошу почують.

      Старик о чем-то размышляет.

      — Крипкий хлопець, клята ёго мати. Важко оттаких, с карими очима та чорними бровама, на стару стежку завертати. Ну, ничого. Слухай сюды: треба ждати, доки вмре який небудь Степан. У першу ничь, як сховают ёго у домовину, визьму я з ёго могили земли. Зроблю з нею шо мени треба и дам тоби.

      Наступила пауза. Женщина поднялась с лавки и молча кланялась. Лицо сияло счастьем. Старик что-то обдумывал.

      — Визьмеш ту землю, — начал он снова, — и посиплеш стежку вид Стецьковой хати до себе. Треба итти шоб нихто ни побачив. У пивночы, зараз, як пивни заспивають. Як иттимеш — не оглядайся, моя доню, як бы тебе ни гукалы.

      — Диду Охриме, аж сегодня сховали Степана Глущенка, — быстро заговорила, осчастливленная такой удачей девушка, — вин мени ридный дядько доводиця. Його могила зараз биля ворит. Там и хрест дубовый лежить.

      — Ну добре! Йди ж до дому, а завтра приходь до мене биля пивночи — я тоби ту землю передам.

      — Спасиби вам, диду Охриме, — кланялась девушка.

      — Стривай, дивчына! А як тебе звати?

      — Приською, дидусю. Тут я вам меду та яець принесла.

      — Спасиби, моя доню!..

      Девушка ушла.

      II. В тяжелых думах

      Дед опять сел за стол, опустил голову. Страшные образы, странные думы проносились в болезненном мозгу. Тяжелые воспоминания незваной толпой врывались и мучили совесть.

      Давно все это было, а кажется, что недавно, что еще как живой стоит в том углу хорунжий Гараш. Как подкошенная былинка валится он с коня. Поднятая вверх шашка падает из обессиленных рук. Ночь. Тревога. Дым. Залпы с одной стороны, залпы с другой.

      Утром, когда рассвело, собрались вокруг молодого хорунжего, почти еще мальчика, казаки, бережно подняли его и понесли на пост — и только удивлялись, как странно был ранен Гараш. Он, всегда отважный и горячий, всегда выносившийся вперед сотни, был ранен сзади. Под левым плечом прошла пуля и пробила горячее сердце.

      Видит Охрим, как старый полковник Плетинь опустился над «ридным племенником». И падали слезы на седые, опущенные вниз, усы.

      — Ой, Миколо, Миколо! — слышит Охрим, как шепчут губы старого Плитня. — Казав тоби, ни будь такий палкий та гарячий. Споминай иншим разом и про свою стару мати, Хведировну. Ни слухав ти свого стараго дядька! А шо ж теперь старий дядько скаже Хведировни? Тоби, скаже вона, старий, я свого сина уручала, як ридному батькови. Не збериг ти мени його! А обищав, як отговарював, шоб Микола ни сидив на хутори. Ти, дядьку казав: давай мени, стара, Миколу на линию! Из ёго добрий казак та вояка зробиця! Буде вин царю слугою вирною, тоби и цилому роду нашому славою казацькою. Буде тоби, стара мати, великою утихою, як прогремить славою та отвагою за Кубанью имя Миколино. Казав це все старий дядько та ни сбериг Миколу, ни довив ёго до тией слави.

      Видит Охрим, как седой вахмистр Овчарь подошел к своему начальству:

      — Запрягли виз. Кому с казакив приказуете с тим возом йихати?

      Овчарь говорил суровым голосом, точно чувствовал, что потеряет он этот суровый тон, и слезы польются из старых очей.

      — Кого? Та нихай Охрим йиде. Вин ёго станишник. Та ще яких нибудь два казака. Стривай, Овчарь! Якшо прийидуть на хутир, то зараз у двирь не зайиздять. А перш нихай казак проскаче уперед та скаже старой матeри, шо везуть йи сина. Та нихай ще скажуть, шо шашку хорунжаго старий дядько соби на спомин оставыв. Шоб унукови свому подарувати, як ёму це по заслузи прийдеця.

      Плитинь поднялся. И слышит Охрим, как говорит вахмистру старый полковник:

      — Чудно мини, Левко, як хорунжаго кляти азияты у спину вдарилы. Ни диво б у груди, або в вичи.

      — Хм! Пане, пане. Хиба ж ви ни знаете тих бисових душ, азиятив? Хиба вони, кляти йих мати, осмиляця казакови у груди штриляти? Та николы! Я мерекую, це дило отакечки зробилось: як запалили солому на вишци, та счинывся переляк, то пробиг уперед пан хорунжий, а за им казакив три або чотири успили пробигти, а ми трохи запорались. Он обернувсь, вже за валом, пан хорунжий, тай загукав на нас: «Братки, за мною!» Оттутечки, як вин обернувсь, и знайшла ёго азияцька пуля.

      Вспоминает Охрим эту сцену, и кажется она ему далеким сном. Далеким сном, но тяжелым сном. Проклятые воспоминания не оставляют и бередят больную совесть.

      Вспоминает, как он провожал тело хорунжего. Остановились они с телом. Заночевали. Два товарища давно уже заснули, а Охрим на карауле стоит. Тихо в степи. Слышно, как волы жуют, да перепел где-то далеко бьет. На небе полная луна обливает своим тихим светом и воз, и спящих казаков, и бесконечную, бесконечную даль.

      Хочется Охриму заглянуть на лицо своей жертвы, а страшно. Подойдет к возу — и снова отойдет. Какая-то сила тянет взглянуть. Наконец, подошел он, быстро отбросил край бурки и взглянул. Осветил месяц молодое лицо. И почудилось Охриму, что шепчут бескровные губы что-то ему. Что они шепчут? И слышит — шепчут они:

      — Я ж тебе, казаче, братиком звав! Я ж тебе проти ворогив на сичу звав! Я ж тебе кликав на присягу та на клятву вирную! Де ж твоя присяга, де ж твоя клятва вирная? Як Каин, вбив ты мене, казаче, Каин! Каин!

      Шепчет мертвец, а глаза закрыты и лицо спокойное. Посмотрел Охрим в лицо своей жертвы – и вдруг лицо перекосилось злой усмешкой, какой-то странный смех вылетел из уст:

      — Ни будеш, паничу, бильш до Оксаны йиздыти. Ни будеш бильш одбивати дивчину та смиятись. Я теперь посмиюсь.

      В ответ на этот смех раздался какой-то далекий стон в степи. Далеко где-то закричал пугач. Замер стон, и снова все тихо стало.

      Страшно сделалось Охриму. Со злобой он бросил бурку на лицо убитого, разбудил очередного казака, а сам до утра под возом просидел.

      Вспоминается все до мельчайших подробностей.

      Не выдержал он и ушел грех замаливать! Видели Охрима и холодные Соловки, и Почаевская лавра, и далекий Афон. Много лет он носил в душе «нудьгу», пока не встретился ему старик-схимник в глухом монастыре за Вяткой. Покаялся ему Охрим в своем грехе, и сказал ему схимник:

      — Велик твой грех! И нет греха большего! Мало твоей жизни, чтобы замолить его. Но, сколько осталось, ты должен посвятить ближним своим. Иди в мир, иди на родную сторону. Там, чем можешь, помогай людскому горю. Велико оно, и много труда предстоит тебе.

      — Ни можу вже я тяжкого труда нести, — ответил Охрим.

      — Не о том труде говорю я, а о другом. Люби ближнего, жалей в болезнях его, помогай в горе и заботах его.

      Охрим ушел и решил помогать людям в болезнях их. Долго он ходил. У суровых начетчиков, у старых знахарок в глухих тайгах Сибири, за Уралом, где народ лечится своей медициной, изучал он заговоры и травы… Стройным, красивым, молодым ушел он — а вернулся измученным, дряхлым стариком. Все было забыто. Давно уже истлели кости Гараша, давно уже спят под землею непробудным сном и полковник Плетинь, и старая Хведировна, и вахмистр Овчарь.

      И стал Охрим врачевать: кровь заговаривать, лечить от «зубив» и от «бишихи», от «скажени» и «шоб дивчина любила» и «щоб хлопци любили», и от многого другого лечил старый Охрим. Летом собирал травы и сушил. Были тут и чабрец, и «буркун-зилля», и «кожановы косты» и много другого.

      Но, странное дело: по мере того, как росла его известность как знахаря, все больше стали чуждаться его люди. Идут ли, «смиючись», девчата — увидят Охрима и свернут в улицу. Группа ли парубков идет, «писны спивая», увидят знахаря – и, потупив глаза, не глядя на него, мимо молча пройдут. «Чого ж вони мене цураюця? Сами ж до мене зо всякою нудьгою йдуть! Я ж йих рятую, а вони?..»

      Тяжело было ему сознавать, что он, идущий к ним, чтобы облегчить их горе, ничего не встречает, кроме чувства страха и боязни. Тому еще способствовали рассказы разных легковерных очевидцев.

      Еще недавно Илько Зачепа в духане рассказывал, что возвращаясь с хутора Остапа Курки, «де був на хрестинах, якось збивсь зи шляху, та прибивсь до Охримовой хати. Звисно, так усе зроблено. Коли зирк у виконци, аж тамичка повна хата чортив и справдешна горилка у барильци на столи стоить.» Публика встрепенулась.

      — Ни вже ж чорти горилку пьють?

      — Пьють, бисовы души, — невозмутимо доказывал Зачепа, — та ще так пьють, шо ни усякому доброму казакови за ними зривняцця!

      — А чом ти, Илько, догадавсь, шо горилка у барильци була справдешна?

      Илько на мгновение смутился.

      — А як же? Аж якийсь чортяка, так соби, из манесеньких, побачив мене кризь виконце тай гукне: «Илько Хведирович! Зайдить, будте ласкови, до нас могаричу випити.»

      — Шо ж ти зробив?

      — Кажу: звинить мене, пожалуста, як вас там величати, теперь мени николи, а иншим разом. Та як вдеру видтеля!

      — Так и ни зайшов?

      — И ни зайшов!

      — И горилкы ни пив?

      Зачепа обиделся.

      — Хиба ж стане Зачепа с чортями горилку питы?!

      Публика недоверчиво взглянула на рассказчика. Последний и сам чувствовал всю невероятность той части рассказа, где говорилось о горилке. Наконец, Семен Квач, тоже «чоловик бувалий», сказал:

      — Шо в Охрима повна хата була чортив — це може и правда, бо вин з ними давно кумпанию веде. А шоб справдишна горилка була — це брэхня, бо николи б ты, Илько, од справдишней горилкы ни видмовився б!

      Подобные рассказы «очевидцев» сделали то, что Охрима все стали чуждаться. Чувствовалось полное одиночество, а тяжелые образы прошлого мучили целые ночи.

      Он долго сидел, погруженный в свои думы, но вдруг вспомнил, что «треба на могилки итти, треба Приськиному горю помогти». Надвинув на брови шапку, набросив свитку на плечи, с палкою в руке, Охрим направился к кладбищу.

      III. На кладбище

      — Та куди ж ты, Стецько, у таку пизнюю нич пийдеш? Вже й пивни проспивали.

      — Давай мени зараз черкеску. Годи тоби мене збевати. Треба, кажу тоби.

      — Голубчику Степаночку, подивись ти на себе. Ти с кумами пив-ведра випив. Ледви на ногах держишся.

      — Кажу, давай одягаця! Хиба ти ведаеш, шо таке служба вийськова? Хиба ты, дурна баба, ведаеш, шо таке дисциплина?

      — Ох мени лишенько! Зовсим з глузду збився! Яки слова балака?...

      — Я тебе ни чорт зна шо питаю, а питаю, ведаеш ты, шо таке дисциплина вийськова?

      — Шо вона означа?

      — От то-то е ?! Кажу ж дурна баба! Дисциплина ось шо — як пуска мене вахмистр на цю нич, тай наказував: «гляди ж, сучий сину, шоб до свита на кардони був!»

      — Так як же ти, мий Степаночку, до кардона дийдеш? Ты ж дуже пьяний.

      — Хм... Усякой жинци здаеця, як казак яку-нибудь пляшечку випье, то вже й пьяний.

      — Де там вже одна пляжка.

      — Слухай сюда, Явдоха! Ти моий смерти захотила.

      — Крий Боже!

      — Ну, усе одно: хоч пьяный, хоч тверезий – обовьязан я до свита на кардони бути. Чи чуеш: обовьязан! Бо ти знаеш, жинко, як я не вернусь до свита, то мене зараз разштриляют.

      — Ох, мое лишечко.

      — Эге ж! Може, черкеси прийдут кордон руйнувати. От зараз сполох. Туди-сюди — а де Стецько Грищенко? Нима! Як так: нима? Обовьязан бути! Черкеси йдуть, а Стецька Грищенка нима! — И, вздохнув, добавил: — Черэз це великэ лихо може зробиця.

      — Невжеж без тебе други казаки вид черкесив ни одибьюця?

      — Хм! Справди стари люди кажуть: в жинци жиночий розум. Як я пиду до жинки, а другий до дивчины, в третий у духан — а шо командир скаже? Я знаю, шо вин скаже: «Ах, матери вашой чорт, вы уси по жинкам та шинкам сидить будете, а я один буду кардон рятувати, та вид черкесив одбеваця.»

      — Не вжеж, Стецько, уси казаки по жинкам розишлись?

      — Не вси, положим, котри й по духанам люблять мандрувати; а вжеж не держи ту вийjскову дисциплину, то вони, бисови души, хлопци, зараз и начнут прохлаждаця.

      — А тоби ни страшно одному у ничи йти?

      — Страшно? Дурна Явдоха! Хиба е на свити шо нибудь, чого б Стецько Грищенко перелякався?

      — Лучче лиг бы спати, Степаночку. Як развидниця, тоди й пийдеш.

      — Хиба ж можу я спати, як може вже на кардони азияти рубляця? Можу? Який же я казак, матери ёго чорт, як я це зроблю?

      — Та на твий кардон, скильки рокив я живу, ни один черкес ис рушници ни випалив.

      — Ни палив, ни палив, бисова душа — аж тут на грих, як нима Грищенка, визме тай зачне штриляти.

      — А не сумно тоби, мий орёл, через могилки йти? Обийшов бы ты йих.

      — Тю, тю дурна! Та я до свита тильки обходить йих буду. Хи! Та шо мени мертви? Ни живих, ни мертвих ни злякаюсь. Та я... Та мертви... Та давай зараз черкеску. Николи вже. Бувай здорова.

      Супруги попрощались. Явдоха заперла дверь за мужем. Грищенко, пошатываясь, направился к кладбищу.

      Не помнит Грищенко, что происходило дальше, только слышит сквозь сон, что кто-то зовет его по имени. Оглянулся кругом: видит всё кресты и могилы.

      «Не вже ж я вмер? — пронеслось в голове Стецька. — Ото, лиха година, як це дило швидко на свити робиця. Був зовсим живий як слид, а вже й вмер.»

      Глянул Грищенко на небо — полная луна плывет вверху и звезды сияют. И слышит Стецько какой-то глухой, замогильный голос из-за вербы:

      — Лежи, Степане, лежи! Як ти спиш та лежиш, та никому ни говориш, так и лежи пид сырою землёю! Визьму я цю землю з твоий могили для дивчини Приськи, шоб як ти, Степане, до вику покийно лежатимеш, так шоб и йи дивоче серденько до вику спокоилось! Шоб як ти, Степане, по новим стежкам ни ходитимеш, так и йи Стецько по новим стежкам до другой дивчини ни ходив! Терпичу, Степане, терпичу.

      В эту минуту из-за вербы показалась высокая фигура и склонилась над Грищенко. Хмель моментально вылетел из головы Стецька. «Це за моею дущою прийшов! Це мене в домовину вкладати хоче! Обдурю нечисту силу» — и, вскочив, закричал на все кладбище:

      — Ни Степан я, а Микола я!

      Через кресты и могилы несся неустрашимый Грищенко, крича всю дорогу:

      — Микола я! Микола!..

      По кладбищу, как эхо, пронеслось: Микола... Микола...

      И затем что-то застонало и рухнуло...

      — Сладко спит Явдоха, и видится ей сон, что «у недилю» привез ей Стецько «красни черевики и намисто». Собирается она с ним «до церквы йти». Только что-то стукнуло. Проснулась она — кто-то страшно в дверь ломится.

      — Хто такий? — в испуге спрашивает она.

      — Пусти, одчиняй! — слышится голос Степана, полный ужаса.

      — Стецько, це ти?

      — Пусти!

      Влетел Стецько в хату. Лица на нем нет и говорить не может.

      — Свити зараз каганець та дай мени напыця.

      — Ох, мое лишенько! Шо це з тобою, Степанечку, трапилось?

      — Ни питай. Бо в мене серце бьеця неначе той перепел, шо пид ситку попав. Там таке робиця на тих могилках, шо и казати страшно. Ледве, ледве с домовини вирвався — ще трохи то и вмер би зовсим. Ни обдури я нечистой сили — ни бачила б ти мене бильше.

      Явдоха с ужасом смотрела на мужа. Первая была мысль, что Стецько сошел с ума. Мертвая бледность покрыла лицо любящей женщины.

      — Шо ти кажеш таке страшне, Стецько?

      — Кажеш? А посидила б ти на могилках, тоди б и побачила, шо таке страшне на цёму свити.

      — Яку ж таку нечисту силу ти обдурив?

      Стецько в это время пил воду.

      — Ти двери зачинила? — проговорил он, с испугом глядя на дверь: не войдет ли кто?

      — Зачинила, зачинила, мий голубе.

      Стецько успокоился и рассказал, что с ним случилось, причем добавил:

      — Вона, ничиста сила, клята йи мати, и думае, шо до казака можна ис голима руками пидступицця. Овва! Чорта з два! Шукай тепер Миколу. Ни, не Миколу, а Стецька! Стецько сидить соби у хати и ничого ни лякаецця.

      — Ти б прилиг, Степаночку, годи тоби турбувацця.

      — Тай лягу, аж ти думаеш ни лягу?

      — Може, черкеси у цю нич ? на кардони ни стрилятимуть.

      — Звистно, ни стрилятимуть. Хиба ж вони дурны, шоб у мисячну нич на кардон йти?

      — Може, тоби, голубчику, и шукати на кардони ни будуть?

      — Звистно, ны будуть! На бисового батька им сдався у ночи той Грищенко?

      — А шо, Степаночку, вахмистр тебе часом не расштриляе?

      — Овва! Як я буду завтра, конешно, писля снидання, — вскользь добавил он, — на кордон йти, та визьму с собою пивкварточки, то може ще живий останусь. Гаси, Явдоха, каганець, бо я шось втомився.

      Ложась, он думал: «И на бисового батька та ничиста сила на билом свити водицця? Який з ней товк, коли вона така дурна?»

      Каганец погас — и через несколько минут послышался богатырский храп неустрашимого Стецька.

      ***************

      Наутро на кладбище, около свежей могилы, нашли тело деда Охрима. Не выдержало старое, измученное сердце. Охрим лежал ничком под вербою у свежей могилы. Сбоку лежал пустой мешочек.


      Гуси с того света (Быль)

      — Визьмы, Хрыстыно, та высипь з наливки увесь спотыкач... Як достанешь, то простелы рядно — нехай на йому той спотыкач полежить...

      — Де ж його браты?

      — У комори, по за дижкою...

      — Та сховай його по за тернами, на городи... Бо як побачить Хведориха, то тильки його и було... Пропаде, як сирко на базари...

      — Наше не пропаде... я доглядатыму.

      — Як то не пропаде? Та вона з пид стоячои пидошвы выпоре... Визьме хочь з вогню...

      — Та нащо йии той спотыкач? Хиба у ней самой нема цего добра?

      — Эге ж! А мени допекты... Вона усяк час на мене злобительниця...

      — Добре. Простелю так, що воны не побачать...

      Спотыкач был разослан на рядне. Случайно бродившие по огороду гуси наткнулись на лежащие красные ягоды. Гуси остановились и сразу заговорили, точно спрашивая друг у друга что это такое?

      Наконец, гусак смело зашагал к рядну. Подойдя, он вытянул шею и попробовал,

      — Ге-ге-ге, — закричал он остальному обществу. Как бы говоря: «Це смишна штукенция, матери йии чорт. Покуштуйте-ка сами». Общество не заставило себя ждать и дружно принялось за истребление спотыкача. Через некоторое время на рядне не осталось ни одной ягоды.

      Вышедшая из хаты Христина была поражена увиденным. Весь двор представлял поле после Мамаева побоища. Гуси валялись по всему двору без всяких признаков жизни.

      — Титко, а титко, — закричала она.

      — Чого?

      — А йдить швидча сюды...

      — Та чого там...

      — Та йдить бо зараз!

      Миколаевна выглянула из сеней.

      — Дивиться, хтось наших гусок отруив.

      Выражение лица Миколаевны в эту минуту представляло для художника неоценимый момент — гнева и изумления. Прийдя в себя, она подбежала к гусям.

      Нагнувшись к виновнику происшествия — гусаку, она увидела, что весь его нос испачкан кровью. Гусак лежал неподвижно. Неподвижно лежали с окровавленными носами и остальные гуси...

      — Мати Пречистая! Миколай вгодник! Що це таке. Було, вертилося, и ось що зробилося... Це Хведиривна! Це йии шкода! — кричала она, стоя посреди лежащих трупов. — Звистно, знае треклята душа, що Миколаевна удова... Нихто за ней не заступитця... чому ж йии гусок и не отруити. Добре. Добре ж... Теперь и йии индыкам прийде кинець... Терпила, терпила Миколаевна, та годи сказала... тай...

      В это время большой индюк соседки, привлеченный криком, просунул из любопытства голову через,плетень громко выразил сочувствие к горю Миколаевны. Это была капля, переполнившая чашу.

      — Ах ты, клята чортяка! Ще ты на мене будишь галасуваты та смиятысь! — крикнула она, и кусок кирпича полетел в голову любопытного. Видя, что в его сочувствии больше не нуждаются, индюк скрылся...

      Миколаевна стояла среди трупов. Христина, стояла в дверях, с каким-то ужасом смотрела и на тетку и на гусей.

      После припадка негодования Миколаевна обратилась к невинным страдальцам.

      — Гусочки мои, гусочки! Кохала вас, годувала. Усяк час доглядала. Було, гусочки мыли, чуть свит на двори, а вы вже у сины лизете. Вже гогочете: вставай, стара Миколаивна, давай своим гускам йисты. Було, як выйду на двир, то мий сирый гусак зараз за спидницю и смыкае.

      Звистно, усим гускам указуе, що хозяйка выйшла... А щоб посохла та рука, що вас отруила. Щоб побила ии лиха годына. Щоб пропали йии качки и гускы, индыки и куркы, як пропали вы, гуси мои биднии... Лежышь ты, мий гусаченьку, голубоньку, тай не чуешь, як твоя стара хозяйка за тобою побываетця... Як...

      — Та годи вам, титочко, — проговорила сквозь слезы Христина.

      — Не важко тоби — годи казати, а як мени, коли вони у мене из яець вылупилися... А гусаку третий рик шов. И якый гусак був! — рыдала Миколаевна.

      Христина тоже плакала и вытирала концом кофты в одно время и нос и глаза.

      — Який гусак був! Усим гусакам гусак! Було де с гусками не шляетця, а як сонечко запада, вин тут як тут. Ге-ге, кричить, стара Миколаевна, чи бачишь, я вже усих гусок до дому привив... Де теперь у чортово батька такого гусака знайдешь...

      — Та зайдить, титочко, в хату, бо за огорожею вже люде збираютця. А вы, у чим булы у хати, в там и на двир выскочили...

      Из-за плетня действительно виднелся какой-то платок и выглядывала чья-то шапка.

      — Ах, Боже мий! Який сором, — глянула на себя вдова и убежала в хату.

      Стоявший за плетнем платок обратился к шапке.

      — Чому це, дяденьку, по усему двору гуси валяютця?

      — А може, подохлы... а може, так навчени, що валятьця... Та чого ты до мене причепилась... я не тутешний. Видкиля мени знаты, як гуси у вас обходютця...

      Войдя в хату, вдова сначала плакала, а затем о чем-то задумалась. Через некоторое время она обратилась к племяннице.

      — Христыно, а Христыно?

      — Чого вам, титочко!

      — Як тоби здаетця — не грих буде, из здохлых гусок пух поздырать?

      — Чому фих! Як бы то их йисты, то фих. А пух? Це ж однако, що перо... А гусиными пирьями и за спомин души пишуть...

      — Не доводылося цего мени... А жаль бере: пропаде тий пух ни за цапову душу...

      — Та що ж, титочко, обдеремо, щоб жалко не було...

      — Про мене, — со вздохом проговорила убитая горем вдова, — обдираты, так обдираты...

      Гуси были ощипаны. На летевший пух падали горячие слезы Миколаевны. У гусей после этого остались только хвосты да крылья. Когда все было кончено, вдова сказала Христине:

      — Слухай сюды, Христино, визьми гусок та однисы на край и закынь за сино... у двир той клятой души, що их отруила...

      Христина, положив трупы на рядно и взяв рядно за углы, понесла гусей. Миколаевна провожала их глазами, полными слез. Когда она вернулась, лицо ее выражало ужас.

      — Титочка ридная, якось лихо зробилось...

      — Що таке? — побледнела вдова.

      — Покрали увесь спотыкач. Только одно рядно и зосталось...

      — Ах, бисове наважденье. А що казала тоби. Ни з чим, клята душа, не разминетця. Це йиы праця... А щоб тоби сто дядькив у печенкы... Що ж теперь мусым робити?

      Що з горшка выбижить, назад не позбираешь... А щоб тоби той спотыкач болячкою у пельци став... И скажить, пожалуйста, на вищо душа поласылась...

      — Я ии, титочко, повен двир здохлых гусок понакыдала...

      — Ничого! Ничого! Та що я у самому дили... Хиба я ни Комышанского роду, хиба я не урядникова удова, щоб надо мною оттакечки глузуваты. Эге, Хведиривно. Побачимо ще, хто кому залье за шкуру сала... Навчу и я тебе у середу пышкы йисты... А тому бисовому индикови, що галасував на мене, не жити... тай тому и теляти не жити... Бо усяк раз, як я йду поуз йии база, то воно на мене так и прискае, неначе сукно мочить...

      Долго еще волновалась Миколаевна, пока заснула. Спит Христина, спит и Миколаевна. Снится вдове, что пришли к ней голые гуси. Впереди любимый гусак. И говорит гусак Миколаевне:

      — А не гришно, не соромо тоби з нас, мертвых, пух здырати? Нас за тебе отруили, а ты нас голых за сино закинула... Хиба ж мы до тебе не були прихильни усим нашим гусиным сердцем... Хиба ж мы задили куды-небудь, або у чужому городи яйца клали? А ты, маты, за нашу службу вирную оттакечки нас почастувала... Не чекали мы цего вид тебе... Спасиби тоби! Одвитишь и ты коли небудь за обидранный пух... Великий грих тоби...

      — Грих, грих, грих! — вторили остальные гуси.

      — Христино, — в ужасе просыпается вдова, — запали лампадку!

      — Чого?

      — Запали зараз лампадку!

      — Хиба завтра свято?

      — Свято, не свято, запалюй, тоби кажуть.

      Когда Христина осветила комнату, она не узнала своей тетки.

      — Титочко, що це з вами? Неначе кукчя з рук впустили...

      — Не пытай...

      В это время произошло нечто странное. Издали где-то слышался крик гусей.

      — Христино, чи чуешь?

      — Що? — спрашивала сонная Христина.

      — Не чуешь? Мени здаетця, неначе наши гуси з того свиту до дому прыйшли...

      Крик гусей слышался ближе и ближе.

      — Так и е!.. Це вони за моею душою!.. Подивись, Христино, у виконце, що там на двори робитця...

      Когда Христина подошла к окну, то увидела следующее: лунная ночь освещала мягким, голубым светом весь двор. У самых сеней стояли голые гуси и впереди их гусак. Последний повернул голову к показавшейся у окна Христине и казалось, ласково говорил ей:

      — Це я, Хрыстиночко, зо всима гусками до дому вернувся... Мы трохи перемерзли, бо зовсим голи... Тильки хвист та крыля и зостались... И не видаемо, яка лиха година нас оттакечки обшморгала, бо були дуже пьяни...

      — Титочко ридная! — в ужасе крикнула Христина. — Та це ж наши гусы з того свита прыйшлы.

      — Ге-гё-ге! — кричали между тем у дверей протрезвившиеся на холоде гуси.

      1901 г.


      Лемишка

      Звали его Лемишка... Все другие имели имя, отчество, он не имел. Он всегда был только Лемишка. Росту он был маленького, хром на одну ногу, кривой на один глаз, растительности на лице никакой, только на подбородке кой-где росли какие-то рыжие перья. По профессии он был «смушкарь», но Лемишка интересовался всем на свете, кроме шитья своих шапок. Когда на ярмарке он видел что-нибудь новое, то бросал и шапки, и прилавки, и подолгу разглядывал новинку...

      Раз он видел, как на ярмарке какой-то «профессор черной магии» ловил рубли. Он снимал их с плеч, с головы, с бороды публики. Долго после этого каждый из таких счастливцев рассматривал то место, с которого «профессор» «зловив карбованця». Лемишка, когда увидел это, остолбенел. Придя домой, он сел за стол и стал думать. Думал всю ночь, а на следующий день пошел опять в балаган. Рубли по-прежнему сыпались в шляпу...

      Вечером, когда «профессор» кончил свои представления, Лемишка стоял возле балагана и ждал. «Маг» величественно вышел и не менее величественно направился в трактир. Лемишка подобострастно следовал сзади. Заслышав за собою шаги, «профессор» оглянулся.

      Взглед его упал на Лемишку.

      — Тебе что?

      Лемишка, вместо ответа, перекрестил мага три раза. «Маг» был поражен виденным.

      — Ты что? Что это ты за панихиду разводишь? Что это за кресты по воздуху пишешь?

      — Звынить, пожалуста, будьте ласковы, як вас там величаты!

      — Меня? Профессор черной и белой магии... Например, из мертвецов!

      — Ну, як мертвец, нехай и мертвец, це мени усе однако... А мене зовут Лемишка... Смушкарь... Николы не чулы? Тут у мене на ярмарцы и ятка с шапками, — говорил растерявшийся Лемишка.

      — Так что же, что ятка с шапками? Шапками торгуешь, так и торгуй, а нечего по ярмарке людей крестить! Не твое это дело...

      — Та це я на пробу. Бильш взнаты, чи вы нечиста сыла, чи справдишна...

      — Вот как начищу я тебе морду, так будешь знать, где чисто, а где нечисто. Что за дурак такой скажите, пожалуйста? Идет господин, например, на улице и вдруг его крестят. Да еще кто? Какой-нибудь смушкарь. Да тут вас, на ярмарке, до черта смушкарей, да и все будут крестить...

      — Звынить, пожалуйста! Я хотив тилькы прохати вас у трахтир, щоб угостыть,. як заизжаго чоловика...

      — Угостить?

      «Профессор» задумался.

      — А крестить больше не будешь?

      — Крий Боже! Це я з переляку...

      — Что же? От хлеба-соли не отказываюсь. Пойдем...

      Прийдя в трактир, «профессор» потребовал полового.

      — Слушай! Чтобы мы ни ели, чтобы мы ни пили, за все это будет платить он... как вас?

      — Лемишка!

      — Вот господин Лемишка.

      — 3 велыкою охотою...

      Сидя в трактире, Лемишка осторожно старался выпытать у “профессора», как он ловит рубли.

      — Все это очень просто, — объяснял «профессор», опрокидывая рюмку за рюмкою, —- не более как ловкость рук! Одна фантасмагория, вроде миража, и боле ничего... Например, дайте, господин Лемишка, двугривенный...

      Лемишка достал и положил на стол. «Профессор» взял и зажал в руке.

      — Раз.,, два... три... Пассе-пас!

      Когда раскрылась рука, тот двугривенный бесследно исчез.

      — Это я сделал правой рукой, а теперь могу и левой... Дайте, господин Лемишка, еще двугривенный!

      — А той же... перший?

      — А первого вернуть нельзя, потому что со мной нет волшебного жезла...

      Лемишка вздохнул и подал второй двугривенный. И этот постигла участь первого, только еще быстрей...

      — Кроме того, я могу еще, например, и двумя пальцами. Вот позвольте, господин Лемишка, еще двугривенный...

      — Може, можно це ж робыты и мидными грышмы?

      «Профессор» задумался.

      Так продолжался курс учения несколько дней. Жена Лемишки, Явдоха, была поражена переменой, происшедшей с мужем: всегда трезвый, всегда аккуратно приходивший домой после закрытия торговли, Лемишка стал теперь являться поздно и иногда под хмельком.

      Но особенно поразило ее следующее обстоятельство. Однажды ночью она проснулась и увидела своего мужа сидящим за столом и делающим какие-то странные жесты. Он вскидывал руки, как-то быстро вертел пальцы, и по временам из них выпадал двугривенный. Во время этих упражнений он что-то шепотом произносил. Явдоха до того была испугана, что некоторое время молчала.

      — Ох, мое лишенько! Це ж вин зовсим з глузду збився...

      Сам же Лемишка имел в это время вид гордый и торжественный. Явдоха не выдержала.

      — Ивасечку, а Ивасечку!

      — Га!

      — Що це ты робышь, Ивасечку?

      — Чорну мугу, — важно ответил Лемишка.

      — Що?

      — Чорну мугу, кажу! Хиба не втямышь, що то означа!

      — Ох, Боже мий! Що ж то за чорна муга?

      — Эге ж! Е била муга, та з мертвецив, а це самисенька чорна мута... Це зовсим друге дило...

      Явдоха от страха привстала с постели.

      — На що ж вона муга и била и чорна?

      — А щоб гроши ловила!

      И в это время ловким движением руки Лемишка снял с плеча Явдохи двугривенный. Явдоха перекрестилась.

      — Не вже ж ты, Ивасечку, з нечистою силою звязався?

      — А мени яки до цего дило:. чиста вона, нечиста, абы гроши ловила...

      У Явдохи от страха сжалось сердце.

      — Геть от мене, бисово наважденье, — крикнула она на Лемишку, видя его желание снять с нее еще двугривенный.

      — Цить, Явдоха! Ще не то буде, як з мертвецкого жиру свичку зроблю...

      — 3 мертвецкого жиру?

      — Эге ж... Тоди ще краще буде... Тоди вже чужи гроши до мене литатымуть... А теперь хочь литають, та тильки мои ж...

      Говоря это, Лемишка, пред глазами изумленной Явдохи, снял со свечи еще двугривенный.

      — Бачишь, свичка. А я з ней зняв гроши. Дивись: пасс...

      Двугривенный полетел на пол.

      — Матери твоей чорт! З ливои руки не втяну ще як слид... Яке це лихо? Це зовсим не лихо, це щастя! Годи вже мени над шапками сидить, щоб воны пропалы... Пора вже и Леминци запануваты... Яка с тих шапок корысть...

      — А ты ж забув, що у тебе е хрест на шии?

      — Це до цего не касаетця... Це зовсим инша команда...

      — От пиду я до батюшки, нехай вин тоби покаже, яка це команда...

      Но Явдохе не пришлось идти к батюшке. Случилось обстоятельство, радикально излечившее Лемишку от увлечения магией.

      Утром в воскресенье, после обедни, Лемишка, поручив жене продавать шапки, сам отправился в духан. В духане он застал Многочисленное общество. Тут были все приятели: «смушкари и другие ремесленники: кравци, ковали, кушнари...»

      Лемишка вошел с сознанием собственного достоинства.

      — А, Лемишка, здоров, — отозвались приятели.

      — Здоровы булы...

      — За тобой могарыч, Лемишка!

      — За вищо ж я той могарыч буду ставити?

      — Як за вищо? Ты ж перший смушкарь промиж усих смушкарив...

      — У тебе и грошей богато, Лемишка...

      — Де в його гроши, у чортова батька, — перебил «кушнир» Оселедець. — За того Лемишку на ярманци нихто и шеляга не дае...

      — У мене нема грошей, у мене, у Лемишки?

      — А вже ж у тебе?

      — А може вы думаете, — с иронией возразил Лемишка — що тильки у кушнарив гроши е? Овва! Знаемо и мы, яки у кушнарив гроши... Було колысь ремесло — та бурьяном поросло. Що вхопыть, то и зробыть. Тильки и його...

      — А ну, помиряемось кишенею...

      — А вищо мени миряться, — важничал Лемишка, — колы я видкиля схочу, видтиля и визьму гроши...

      — Да що ты брешишь?

      — Брешуть, да други, а не я...

      — Скажить, пожалуста, люди добры, яка поштенна морда став наш Лемишка! Видкиля схоче, видтиля и визьме гроши...

      — А ось дывысь!

      Лемишка обвел взором все общество. В углу, на лавке, сидел коваль Остап Чуприна. Чуприна успел уже порядочно выпить и все общество видел как бы сквозь кисею. Лемишка избрал именно его жертвой своих опытов. Он подошел к Остапу и, обратившись ко всей компании, сказал:

      — Дывыться. Бачите — це ж Остапова борода?

      — Остапова, — в один голос ответило все общество, заинтересованное невиданным зрелищем.

      — А же в цией бороди нема грошей?

      — Де ж в чортова батька в бороди, колы и в кишени Остаповой их николы не бува...

      — Пасс!

      И в присутствии всей почтенной публики он снял с бороды Остаповой двугривенный.

      — Оце ж двадцать копиек... А ще раз... Пасс... Це те ж ще двадцать... — повернулся он к изумленным зрителям.

      В это время, когда Лемишка стоял спиной к Чуприне и любовался произведенным им впечатлением, последний, как ни был пьян, тем не менее смутно начал осознавать, что Лемишка из его бороды тащит деньги. Он и сам стал искать деньги в своей бороде, но двугривенных больше не находил. Огорченный этим обстоятельством, он встал во весь свой богатырский рост и, положив могучую руку на плечо Лемишки, мрачно проговорил:

      — Отдай гроши!

      — Яки гроши? — завертелся Лемишка.

      — Сорок копиек!

      — Як то отдай?

      — А вже ж з моей бороды вытяг, воны ж мои...

      — Як же воны твои?

      — Аж борода моя, бисова душа, собственна...

      — Так що ж, що борода твоя? Борода твоя, а гроши мои...

      — И все, матери твоей чорт, що в моей бороди знайдетця, тож мое...

      — Николы не дам!

      — Не отдасы?

      Тут произошло событие, о последствиях которого Явдоха рассказывала своей куме таким образом:

      — Як привезли Лемишку, той маты б ридная не пизнала б... Пыка уся розбыта... двох зубив як не було... Черкеска уся обидрана... Цилого рукава, голубонька моя, (тут Явдоха обыкновенно начинала плакать) нема зовсим...

      А з роту пина тилькы: хлюп, хлюп. Неначе в чугуни товклы... Друга недиля, як тилькы устав... Отто, як устав, тай поклявся перед Пречистою николы тую чорну мугу не робыты... Теперь знов за шапки взявся... Годи, каже, бо як бы справди зовсим не вбылы...

      Таким образом, Лемишка был излечен от своего первого увлечения. Но характер остался характером, и скоро Лемишка стал жертвой нового увлечения.

      2

      Решил Лемишка поехать в Ростов «смушки куповать».

      Прибыв в Ростов, он отправился бродить по городу. Проходя мимо вновь строящегося дома, он остановился возле кровельщиков, приготовлявших железо для крыши. В городе, где жил Лемишка, было лишь несколько домов, крытых железом. Лемишка остановился.

      — Здорово булы, дядьки!

      — Здравствуй, хохол, — ответили кровельщики.

      — Що це вы, братцы, тут робыте?

      — Не видишь разве — крышу кроем.

      Лемишка присел на корточки возле загибавшего лист мастера.

      — Зализом?

      — Да ты глаза-то свои куда запрятал-то? Не бумагой же...

      — Оце диво!

      — А ты что ж? Не хочешь ли выучиться?

      — А важко цему дилу навчитьця?

      — Выучиться?.. В три дня...

      Пожалуете, поштенный чоловик, иавнить, будьте ласковы.

      — Ты что ж, хохол, думаешь даром учить буду-то?

      — Зачим дарма? Я за це могарыч поставлю...

      — Ладно: ведро спиртогрею, да три рубля денег...

      — Ну добре, — согласился обрадованный Лемишка.

      Три дня работал с кровельщиками Лемишка. Резал и загибал листы, олифил, готовил клямеры. Когда был достигнут некоторый успех, Лемишка, поблагодарив своих учителей, купил железо, молотки, ножницы и поехал домой.

      По приезде Лемишка разложил все привезенное среди двора, ходил между железом и как-то загадочно улыбался. Явдоха с изумлением смотрела на все это, вздыхала и вспоминала: «Пишлы нови хитрощи, як бы чого не було, як з чорною мугою».

      Изумление ее еще больше увеличилось, когда раз, вернувшись с базара, увидела Лемишку, сидящего на крыше и разрушающего ее до основания.

      — Боже мий! — воскликнула испуганная женщина, полагая, что Лемишка «зовсим з глузду збився».

      — Иване! Що це ты робышь?

      — Що? Не бачишь хиба...

      — Ох, лишенько мое!.. Хиба ты зовсим сдурив: свою хату руйнуешь. Хиба ж таки можно людям у непокрытий хати житы...

      — Эге ж... Иншим матерьялом покрою, що ты з роду не бачила!

      — Ивасечку, голубчику, покинь оци хлопотя... Не руйнуй хату. Чим писля покрываты маешь? Нема ж новой ни соломы, ни очерета...

      — Чим? Чим? — гордо спрашивал, сидя на крыше, Лемишка. — На бисова батька мени очерет та солома? Годи цему. Це вже старе дило. Е у мене зализо.

      — Ой, Боже мий!

      — Эге ж. И олифа.

      Говоря это, Лемишка победоносно разбрасывал камыш во все стороны.

      — И галаньска сажа...

      — На вищо ж та сажа?

      — Э, що сажа? И ярь-мидянка... и гаспедьска земля...

      — Ох, мое лишенько! Впьять гаспедьское наважденье...

      — Дурна баба! Гаспедьска земля, кажу, це така краска. От бачишь, яка покривля буде... Зовсим паньска хата. Та ще и не в таких панив, як наши, а як ростовски. Зализом укрыта, клямерами прикована, та самисенькою ярь-мидянкою крашона... Ха! ха! Пид такою стрихою не соромо буде и Лемишке шапки шить...

      Вокруг плетня Лемишки моментально выросла публика. Последняя крайне была заинтересована, видя, как Лемишка свою собственную хату разрушает. При виде картины разрушения одна баба даже всплакнула:

      «Боже мий! Боже мий! Що на цему свити робытьця... Свои хаты стали люди на корень валяты...»

      — Що це смушкарь, зовсим здурив? — рассуждала публика.

      — Ни! Мабудь яки-небудь новы хитрощи!..

      — Де там с лысого батька — новы хитрощи? Яки таки хитрощи, сто чортив йому в хвист, коли чоловик свою хату руйнуе...

      — Гей, Лемишка! Що це ты робышь?

      Но Лемишка делал вид, что, занятый своею работой, он не слышит обращенных к нему вопросов.

      Когда от крыши остался один скелет, запыленный Лемишка слез с крыши и принялся готовить железо. Явдоха сидела в хате и плакала. В это время по улице шел квартальный Завертайченко.

      Увидя толпу возле плетня, Завертайченко счел долгом узнать, «зачим, например, скопление людей»?

      — Що це тут сватання?

      — Ни.

      — А що ж — хрестины?

      — Ни... Смушкарь щось з зализом заходивсь...

      Лемишка, действительно, сидел среди двора. Он видел любопытные взоры, направленные на него через плетень, и торжествовал. Он обрезал листы и с громом разбрасывал их по двору. Завертайченко долго рассматривал, что делает Лемишка, и решил, что здесь обязательно требуется вмешательство власти. Осторожно перейдя «перелаз», начальство подошло сзади к беспечно торжествующему Лемишке.

      — Це ты, Лемишка?

      Лемишка вскочил, торжественный вид моментально слетел, и шапка сама собой упала с головы.

      — Що це ты тут робышь?

      — Зализо рижу.

      — На бисова батька ты то зализо рижешь?

      — Хочу хату крыты...

      — Що?

      — Кажу, хату хочу крыты.

      — Чим?

      — Зализом...

      Лицо Завертайченко выразило полное изумление, даже нос заиграл разными колерами, что всегда служило признаком сильного душевного волнения его обладателя. Нос у Завертайченко был замечательный: он играл всеми цветами, начиная от нежно-розовых цветом и кончая фиолетовыми тонами далеких Апеннин. На вопросы любопытных о причине такого явления, Завертайченко небрежно отвечал:

      — Це вин якось на морози запутався... Як бы не горилка, пропав бы нис до чортовои матери...

      Публика, хотя и слушала подобное объяснение, но в душе у каждого закрадывалось сомнение: не само ли лекарство вызвало подобный эффект, а мороз тут ни при чем?

      Изумленный владелец столь счастливого носа стал грозно допрашивать Лемишку.

      — Зализом? Хату крыты? А хто ж тоби це позволив. Де ж ты, сто чортив твому батькови, бачив, Щоб зализом без дозволения начальства добры люди хаты крылы?

      — У Ростови...

      — У Ростови? От побачишь, чортово ледащо, як на Кубани по-ростовски крышу криють... Скажить, пожалуйста, люди добры, — обратился он к публике, — як птиця взялась... зализом хату крыты... Издять, матери их чорт, по Ростовам, щоб тильки начальство беспокоить...А камышу тоби мало? А соломы тоби не хвата?.. Збирайсь зараз — ходим у полицию... Там тоби покажуть, як новы хитрощи заводыты...

      — Та я, паночку... — начал Лемишка.

      — Збирайсь, кажу!.. Одарченко! Бери цего дурня!

      — Та я и сам пийду...

      — Одарченко!

      — Слухаюсь!

      На сцену выдвинулась монументальная фигура Одарченко, один взгляд на которого уничтожал всякую надежду на протест.

      — Ну збирайся зараз! Бачишь, як твое дило гладко йде! Хиба у потылицу зхотив, — кротко увещевал Одарченко Лемишку.

      — За вищо ж беруть? — обратился последний к Одарченке.

      — Та ну бо йды... Хиба николы не чув: як кажуть, то и ридного батька вьяжуть.

      Шествие направилось в полицию. Впереди шел Завертайченко с выражением человека, выполнившего трудные свои обязанности. Сзади, потупив голову, ковылял лемишка. Шествие заканчивала неумолимая, как судьба, фигура Одарченка.

      Явдоха, - с глазами полными слез, смотрела вслед процессии, которую публика провожала замечаниями:

      — Попер, як сирый корову, — заметил Карнюх.

      — Заробыла Гапка на бисова батька, — ответил другой.

      3

      Когда квартальный Завертайченко вошел в «присутствие», то главное «начальство», сидя за столом, спиной к дверям, курило трубку и смотрело в окно. Сбоку «начальства» сидел «якийсь пан» и тоже глядел на улицу. Под окном рос бурьян и дрались два петуха. Оба друга внимательно следили за ходом битвы.

      — Це рудый наш, — заметило «начальство».

      — А рябый чий?

      — Рябый — це сотника Хвостюка... Його хата зараз биля полиции. Там такий клятый пивень, що не приведи Господи! Як наших курок побачить, то зараз, чортив сын, хвостюковых курей кидае, та на нашего рудого кидаецьця.

      — А як бы сотниковый пивень и справди не наклав бы рудому.

      — Кому? Нашему Рудьку? Ось дывысь, Остап Степанович... Дывысь, як рудый загвоздив.

      — Воно, конешно, усякий пивень смилый на своему смиттю... Тай рябый добре вшкарив.

      — Де вшкарив?

      Вошедший Завертайченко, видя, как сильно занято «начальство», молча остановился у дверей.

      Когда сотников петух стал, видимо, одолевать «рудого», «начальство» не выдержало и, высунувшись в окно, подавало ободряющие реплики ослабевшему бойцу:

      — Держись Рудько! — кричало начальство. — Шпарь його, клята його маты!.. Оттак, Рудько!..

      — Да вже там Рудьку шпарыты, колы з його руда йде...

      — Що руда?.. У сотникова биса пив хвоста як не було...

      Приятель не выдержал:

      — Та кинь в рябого що-небудь, бо вбье зовсим!

      — Та чим кидать, колы ниякого кидала пид руку не знайдешь.

      — Аж ось — писошница...

      — Давай зараз!

      Песочница полетела в бойцов. Послышался петушиный крик.

      — Ах, матери його чорт, не попав... Як бы ще знайты яке-небудь кидало, — волновалось “начальство», не находя ничего подходящего под рукой. — Оттакечки усяк раз трапицьця, як що треба, николы и ид руку не попадецьця, — благоразумно рассуждал приятель.

      Завертайченко решил помочь горю.

      — Я их разжену зараз, господин полковник, — проговорил он.

      — Хто там такий! — взволновалось «начальство», видимо, недовольное, что было захвачено за деятельностью, не подходящею к его высокому положению. — Ты якого биса, неначе злодий, потыхеньку крадешься? Должен, как зайдешь, зараз «здравия желаю» казаты, щоб начальство почуло... Може я чье-небудь важне дило роблю, а тебе и не бачу... Колы я тебе, дурню, навчу службу як слид шануваты... Ну, мени, Остапе Семеновичу, з цими дурнями важко... Як мени важко — и не приведи Матерь Пречистая Богородиця... Що им ни балакай, ничогисенько, чортовы лодыри, не втямлять... Ну, що скажешь?

      — Усе благополушно...

      — Ну и ступай к бису...

      Остап Семенович в это время, глядя в окно, сообщил:

      — Вже попер рябый до своей хаты...

      Издали послышалось победоносное «кукареку».

      — Дозвольте, пан полковник, доложить насчет одного криминала, — проговорил Завертайченко, видя, что происшествие, столь заинтересовавшее «начальство», кончилось благополучно.

      Из-под густых усов «начальства» вылетело облако табачного дыма и послышалось снисходительное:

      — Докладай!

      — Шов я по вулыци, дывлюсь — богато народу зибралось... Пидходю — аж Лемишка...

      — Якый Лемишка?

      — А смушкарь.

      — Це втора хата биля Чайкиного шинку?

      — Той самый.

      — Ну!

      — Бачу, узяв Лемишка очерет з хаты поскидав на землю и замитно мени зробылось, що хоче вин хату зализом вкрываты...

      — Зализом?

      — Ей же Богу, зализом!

      — Де ж вин те зализо узяв?

      — Цего не можу знаты. Може купыв, а може и вкрав де небудь...

      — Ах, бисовои души, смушкарь! Ничого никому не казавши, яко соби позволив!.. Де ж вин?

      — Та я його привив.

      — А ну покличь!

      Завертайченко отворил дверь и крикнул:

      — Лемишка!

      Преступник вошел.

      — Здравия желаю, пан полковник!

      — Це правда, чортив сыну, що ты хотив зализом хату крыты?

      — Та я мерекав, що так краше буде...

      — Ах ты, сто чортив твому багькови... Мерекав! А ты не мерекав, як уси зачнуть чим попало хаты крыты, що тоди буде... Ты зализом, а другий — поветью, а инший дурень рядном... що тоди з города зробыцьця? А що тоди з города зробыцьця — пытаю? Та тоди вы уси, чортовы выдумщики, побила б вас лиха годына, з города смиття зробыте... А мени за вас усих отвичать... Був город, як город и нате вам, люди добры, смитья зробылось... И видкиля це узялось, и придуматы не можу... Учора кушнирь те же выдумав... Усюды плетни як плетни, терны як терны, у всякого доброго чоловика перелаз, щоб свиньи по двору не вешталыся, одним словом — благородный порядок.... Ни, кушнарю це не нравицьця... Узяв, бисова душа, столярьскую рошоточку зробыв и каже: «Не буду никого перелазом пускаты... Нехай поштены люди по калюжам лазяють...» Це учора, а сегодня смушкарь з зализом заявивсь... Який це порядок, матери вашои чорт! Як ты смушкарь, то и ший шапки, як ты кушнирь — и доглядай кушнирьске дило. А це що таке: кушнирь столярьску рошотку робе, а смушкарь зализом хату крые... Усякий чорт вередуе, як бис у гребли...

      — Звинить, пожалуста, пан полковник!..

      — Я тебе звыню... Я тебе звыню, чортов сын. Отведы, Завертайченко, та всыпь ему тридцать лозунов. Пора це дило кинчать. Пора хочь який-небудь порядок завести...

      Лемишка повалился в ноги.

      — Бери его, чего дывышься!

      Лемишку увели.

      Воротившись домой, Лемишка не спал всю ночь. На вопросы Явдохи он не отвечал ни одного слова. Чувство обиды, чувство незаслуженного оскорбления мучительно отзывалось в его сердце. «За вищо?» — возникал вопрос в душе оскорбленного человека. «Що ж, що я Лемишка, що ж, що я смушкарь, — чоловик маленький? Хоть який горобец не маленький, а и той сердце мае...

      Ни, — цего не буде... Коли так то нехай непокрыта стоятимет... Хочь на споди буду лежаты, а не дам в вичи плюваты...»

      Прошел месяц, другой... Шли дожди, а Лемишка сидел под непокрытой хатой и шил шапки. На насмешки соседей Лемишка отвечал презрительным молчанием. Вскоре и последние замолчали, видя, что пред ними не прежний гордый Лемишка, а грустный и убитый горем человек.

      «Начальство» тоже по временам интересовалось судьбою Лемишкиной крыши. Когда Завертайченко по утрам являлся с докладом, «начальство» иногда спрашивало:

      — А що Лемишка, ще й доси хаты не покрыв?

      — И доси...

      — Ты ж пытав, що вин каже?

      — Одно каже: зализом крыты не можно, а на очерет — нема грошей...

      — Уперта свинья!

      — Там такий, що не приведи Господи! Як йду — то усякий раз на мене дывыцця, неначе собака на высывки...

      — Отто, клятый смушкарь...

      Через некоторое время стало известно, что город посетит высшее начальство. Требовалось придать улицам приличную внешность и порядок. Вспомнили о Лемишкиной крыше, мимо которой должен был совершиться въезд.

      — Чорты его батька знае, що тутечки и робыты? — рассуждало «начальство». — Не можно ж, щоб на дорози хаты без крыши стоялы! Який це буде порядок? Хиба не можуть сказаты: «Що вы тут, чортовы лодыри, робыте, коли це у вас хаты без покрышек стоять...» Тай беспреминно и скажут... Не промовишь тоди, який це вередливый бисов сын Лемишка, щоб его куры загребли...

      Последствием этих размышлений была беседа с Завертайченко, которому поручалось переговорить с Лемишкой и если уж нельзя будет остановиться на камыше, то делать нечего — «нехай зализом крые, абы скорийше».

      Через неделю Лемищкина хата была покрыта железом и отливала всякими колерами. Нужно ли добавлять, что при встрече приезжей власти и «начальство», и Завертайченко были в новых папахах, сшитых из самого лучшего смушка.

      Прошло много десятков лет. Давно покоятся вечным сном и Лемишка, и «начальство» и Завертайченко...

      На месте убогой Лемишкиной хаты теперь красуется огромное здание, покрытое цинком. Сквозь громадные зеркальные окна внутри виднеются роскошные магазины, залитые электричеством...

      И никто не вспомнит о Лемишке...

      1899 г


      За подкреплением

      Стоя на крыльце, Иван Иванович Шлыков вынул кошелек, подал какую-то монету стоявшему перед ним человеку без шапки.

      Сам Иван Иванович давно уже, со времени выхода в отставку, состоял агентом «Второго непрогорающего страхового общества». Иван Иванович вообще был благодушный человек, а сегодня находился в особенном благодушии. У него сегодня было два клиента. Дело в том, что, страхуя жизнь своих клиентов, он, помимо материальных интересов, испытывал всегда особое удовольствие. Это удовольствие можно сравнить с ощущениями любителя-рыболова. Взгляд, сосредоточенный на поплавке, замер. На лице — томительное ожидание.

      Не клюет. Не клюет час, два. Вруг плолавок задрожал, блеснула леска, и возле счастливого рыбака трепещет на берегу серебристая рыбка...

      То же испытывал и Иван Иванович, когда к нему являлся страхователь. Целыми днями и неделями искал и ждал он клиента. Вдруг являлась «рыбка». Нужно было видеть, как он усаживал «рыбку», угощал папиросами, одобрял благородные побуждения обеспечить жену, семью, приводил разительные примеры счастливых смертных случаев и прочее. И не одни материальные интересы руководили Иваном Ивановичем, человеком, сравнительно хорошо материально обеспеченным. Нет, это был своего рода спорт. Обыкновенно, после удачной страховки, вечером он шел в клуб и совершенно равнодушно сообщал своему конкуренту агенту «Общества не на живот, а на смерть»:

      — Устал же я сегодня, Терентий Кондратьевич.

      — А что? — настораживался соперник.

      — Как что? Помилуйте... Целый день все страховал. Просто пообедать не дают...

      Хотя соперник и отвечал равнодушным тоном: «Что же делать, Иван Иванович... такова уж наша обязанность», тем не менее Иван Иванович знал, что происходит в душе конкурента...

      Долголетняя страховая практика сделала то, что при встречах он смотрел на каждого человека и в уме моментально возникал вопрос: может ли данный субъект подлежать страхованию или не может. Вот и теперь перед ним у крыльца стоял человек без шапки. Глядя на его изнуренное лихорадкой лицо, Иван Иванович сразу решил, что этот человек страхованию подлежать не может, ибо не жилец на свете, и подобная страховка представляла бы для «Непрогорающего общества» чистейший убыток.

      — На, получай поденные, — сказал Иван Иванович.

      — Спасыби, пану, — проговорил человек без шапки.

      — А много осталось еще винограду откопать?

      — Зосталось так... с пивдесятины...

      — Ну, приходи завтра — докончи!

      — Добре... Я хотив щось прохаты вашои милости...

      — Что тебе?

      — Дуже я нездужаю. Як бы и зовсим Не вмерти. Таке трясця, и непривиди Господи. Так хотив прохаты ...напишить, будьте ласковы, мени листы до дому... Бо я видколы, як отписував...

      Ивану Ивановичу стало жалко человека без шапки.

      — Что ж, зайди — напишу...

      — Спасыби!

      Когда они вошли в кабинет, Иван Иванович сел за письменный стол и, обретясь к своему гостю, спросил:

      — Как звать-то?

      — Кого?

      — Кого? Да тебя...

      — Хома Чабак.

      — Как?

      — Хома Чабак, кажу...

      — Прекрасно! Чабак так Чабак, Хома так Хома, — говорил Иван Иванович, доставая бумагу и конверты.

      Надо сказать, что на столе Ивана Ивановича не было ни одного клочка бумаги, на котором не красовался бы печатный бланк «Второе непрогорающее общество. Запасный капитал 2000000 рублей». Взявши один из таких листов, Иван Иванович вынул из кармана пенсне и, надев его на нос, спросил:

      — Кому писать-то будешь?

      — Батьку та неньци...

      — А что писать-то?

      — Та пишить, що усе слава Богу... Жинка вмерла у хвеврали, а дитына у марта прикончилася. У меня лихорадка здорова. Як зачнетця косовиця, то, як що справлюсь, грошей хочу до дому послати. Кланяюсь батьку и неньци низенько, у ноги и просю их отцовского благословения. Ще просю, щоб кланялись — Степану Старченкови та куми Хведосии Коловоротний... — Чабак вздохнул. — Та ще тому товариству, хто спомйна про Хому Чабака... Та що усе — слава Богу... Та... — Ну, постой! Я сейчас напишу и прочту тебе, — перебил Иван Иванович, видя, что опять начинается «усе слава Богу».

      Письмо было начато на большом постовом листе, наверху которого крупным шрифтом было напечатано «Непрогорающее страховое общество. 2000000 рублей». Иван Иванович начал: «Многоуважаемые родители...»

      — Да как родителей-то зовут?

      — Батько та мати...

      — Знаю я это и без тебя, да ведь, полагаю, каждый-то родитель имя-то имеет — крещеные люди-то...

      — А як же — звистно, хрещены... Як то можно, щоб не хрещены?..

      — Хрещены, хрещены... Да твоих-то как звать?

      — Батьке звуть Кирилле...

      — А по отчеству?

      — По отечеству... Це вы пытаете, як дида звали...

      — Ну да!

      — Дид був Трохим...

      — Ну, стало быть — Кирилл Трофимович... А мать?

      — Мати — Мокрина, а по отчеству Гнатовна...

      — Ну, вот, значит, Мокрина Игнатьевна...

      — Виходить, що так и е — Мокрина Гнатовна...

      Агент начал писать:

      «Многоуважаемые родители — Кирилл Трофимович и Мокрина Игнатьевна! Сим имею честь всепокорнейше до-вести до вашего сведения, что дела мои обстоят, слава Богу, в надлежащем порядке и совершеннейшем спокойствии. К прискорбию, должен сообщить вашему родительскому любящему сердцу, что волею Божиею любезная супруга моя...»

      Иван Иванович остановился писать.

      — А как жену-то звали?

      — Химка!

      — Химка? Что ж это за имя?

      — Та пишить, ваша милость, Химка! Усе село звало, що вона Химка. Як була Химкой, так Химкой и вмерла...

      — Ну, Химка так Химка... А ребенка как звали?

      — Воно було тильки при отечестве...

      — Как при одном отечестве?

      — А я ж був йи один батько — ну и выходить при одном отечестве...

      — А имя?

      — Имя не було, бо воно вмерло нехрещене... Тоди грошей на христины не було...

      — Ну, отлично! Теперь, что я написал? Да — любезная супруга моя Химка в феврале, а ребенок в марте текущего года волею судеб отошли на лоно Авраамово... Да постой, — остановился Иван Иванович. — Они у тебя застрахованы не были?

      — Хто?

      — Да жена и ребенок.

      — Я Це не втямлю, що вы балакаете.

      — Премии... то есть денег ты после их смерти не получал?

      — Видкиля?.. Хм! Скажить, пожалуйста, що надумали? Гроши получать... Як бы ни добры люди, то и поховать було б ни на що...

      — Напрасно, напрасно, — больше по привычке говорил Иван Иванович. — Да, что я написал!.. Лоно Авраамово...

      «Сам я, — продолжал писать он, — чувствую себя недостаточно здоровым, но при открытии полевых работ, а в особенности косовицы, надеюсь поправиться и послать вам денег на поддержание вашей скромной старости. Прошу засвидетельствовать мое почтение куму моему многоуважаемому Степану...»

      Иван Иванович остановился.

      — Гм! Неловко писать — одно Степану... Как его отца звали?

      — Цего я не видаю, бо я був ще маленький, «к вмер його батько... Вин, як пишов чумаковати...

      — Ну, хорошо, — перебил агент, — а кумы-то отца как звали?

      — Чого звали? Вин и доси живый. Там ще такий, хочь куда вгодно. И вмираты не збираетця...

      — Ну, как зовут-то?

      — Охримом. Ще шевьскою смолою кликають...

      — Охрим, Охрим! Это что же — Ефрем значит?

      — Выходить — що так... А про шевьску смолу не пишить, бо вин дуже сердитця...

      — Да, так на чем мы остановились — Степану. Да, да!

      «Степану Старченко и многоуважаемой куме Феодосии Ефремовой Коловоротний, а также тем из моих друзей, которые сохранили обо мне благодарное воспоминание». — Ну, кажется, все.

      — Ще просю, вашей милости, доповнити... Тилько що впомянув... Е тутечка старый батькивский сусид... Свирид Мазниця... Вин у ночи лавки стереже... Звистно — стариковское дило... Ще вид Криму якось зостався... Дуже прохав кланятця, як що до дому писатему...

      — Ну, хорошо — Мазница так Мазница, — и Иван Иванович добавил: «Еще шлет вам свой привет заведующий ночным наблюдением за здешними магазинами заслуженный воин — Свирид Мазница». Ну, больше ничего?

      — Та це и усе.

      — Ну, теперь подпишемся, — сказал Иван Иванович и по привычке подписал «Агент Фома Чабак».

      Затем, взяв конверт с бланком страхового общества, он вложил письмо, заклеил и спросил:

      — Адрес?

      — Що?

      — Куда писать-то?

      — Полтавську губернию.

      — А уезд?

      — Пирятинский.

      — А село?

      — Закрученне.

      — Ну, хорошо... Теперь, так и быть, наклею я тебе марку и пошлю завтра со своей почтой, — говорил Иван Иванович, надписывая конверт, — твоему родителю — милостивому государю Кириллу Трофимовичу Чабаку.

      — Спасиби вам, добродию, — кланялся в пояс Чабак.— Нехай пошли вам Мати Пречистая...

      — Не за что, не за что, — в свою очередь кланялся Иван Иванович, сам растроганный своим добрым поступком. — Приходи же завтра виноград откапывать!

      — Безотминно, добродию.

      Чабак ушел.

      2

      Письмо было получено. Долго старый Чабак вертел его в руках, наконец решил, что необходимо «итти у шинок, нехай хто-небудь прочита».

      На завалинке шинка сидели два друга: звонарь Пилип Копытченко и отставной солдат Наум Бургий. Пилип строгал палочку, а Наум выводил кийком узоры по пыли. Сбоку росла высокая верба и покрывала своею тенью обоих приятелей. Вечерело. Легкая дрема охватывала собеседников. В это время к ним подошел старый Чабак.

      — Здорови були, дядьки! — сняв шапку, обратился он к приятелям.

      — Здоров, Чабак! Видкиля це ты?

      — Та прийшов до вас порады прохати...

      — Якои ще тоби порады?

      — Аж ось прийшли листы вид сына... Хомы... з Кубани... Хотив, щоб хто-небудь прочитав, що тутечка надрюковано...

      — Що ж и прочтемо, — сказал Бугрий.

      — Я и могарычу поставлю...

      — Що ж и то выпьемо.

      — Так ось — подивиться, — сказал Чабак и подал письмо Бугрию.

      Во все время этого разговора Пилип продолжал строгать палочку, предоставив все своему другу Бугрию.

      Последний, осмотрев конверт, сказал:

      — Хм!. Це штука! Треба конверту рваты...

      — Та рвить соби на добре здоровья, як то треба...

      — А як же не треба, коли без цего не можно листа прочитать.

      — Я ж и кажу — рушайте.

      — Та рушайте, рушайте а як його рушаты, матери його бис, коли на йому богато грошей надрюковано...

      Чабак встревожился.

      — Як то богато грошей надрюковано?

      Бугрий прочел:

      — За-па-сно-го ка-пи-та-ла два... Стривай лишень... Один нуль... другой нуль... третий... Ох-хо-ха! Цилых шисть... Як то три — то буде тысяча, а як четыри — то десять, а як пять — то сто... А тутечка шисть — цего я вже й не знаю, скилькы и буде... Не вже ж це вид Хомы?

      Так и е... «От Хомы Чабака»... Добрый запас загнав, матери його черт, на той Кубани...

      Звонарь бросил строгать палочку.

      — На Кубани, — сказал он. — Це на Кубани бувае... Аж привиз же у прошлому року видтиля Одарченко сто карбованцев... з косовици... Прывиз же...

      — Сто карбованцив! Сто карбованцив! Хиба ж цему можно ривнити... Та за оци гроши уси шинки у Полтави можно купити...

      Чабак чутко прислушивался к спору обоих приятелей.

      — Почекайте же, люди добри, — сказал он. — Може Хома де-небудь на дорози знайшов...

      — Що ты кажешь — на дорози... Хиба ж таки гроши на шляху валяютця... Та коли их у мишки скласти, то цила хура буде... Як то можно! Та тутечка бильш грошей, ниж у цукроварей бувае... Так рвати конверту...

      — Та що на його дивитця... одно слово — рвить...

      Письмо Чабака было вскрыто. При чтении его выражение «лоно Авраамово» несколько поставило в затруднительное положение чтеца.

      — Шо ж то за «лоно»? - смиренно спросил старый Чабак.

      — Лоно? — переспросил Бугрий. — Лоно? Це, може, таке мисто, куды Химка с дитиною помандрували... Може це...

      — Може, може, — перебил объяснения Бугрия звонарь. — Усе ты тямишь, про все балакаешь, а цего и не второпишь... Добре мисто... Це означа, що померла и Химка, и дитина...

      — Ну, коли таке дило, — сдался Бугрий, — то царствие им небесное у там лони... .

      Все перекрестились. Ни старого Чабака, подавленного мыслью о богатстве, сообщение о смсрти невестки и внучки не произвело особого впечатления. Когда письмо было прочитано включительно до подписи «Агент Фома Чабак» , тогда Бугрий поднялся с завалинки, подошел к старому Чабаку, подал руку и торжественно произнес:

      — Проздравляю вас, Кирилле Трохимовичу, з великим щастем...

      В это время поднялся звонарь и, протянув руку, тоже сказал:

      — И вид мене, Кирилле Трохимовичу, приймайте проздравления, бо я ще коли примичав, що з вашого Хомы бесприминно богатий зробитця...

      — Спочинь трохи, — перебил речь звонаря Бугрий.— И що як доведетця вам, Кирилло Трохимовичу, пожитьця у доводи, не забувайте старого Бугрия, що...

      — То ж саме и за мене, — вставил звонарь.

      — Почекай, кажу, Пилипе! Не до тебе ричь! И що як прийдетця вам що небудь прочитати, або посчитати, то ж саме я зроблю с превеликою охотою... А ты, Пилипе, на вищо здався Кириллови Трохимовичу? Коли б то у його своя дзвонница була, ще туда сюды... А то дзвонарь и бильш ничого...

      — Бач який выхватився... Дзвонарь и бильш ничого... А ты про лоно Авраамово добре знав... Як бы ни тий дзвонарь, обидва вы с Чабаком и доси б не второпали, що то за лоно...— Велике дило зробив!

      —- Эге ж! Аде ж тоби гроши личити, коли ты и теперь не змиг зличити, кильки запасу завгав той чортив Хома...

      — Дурний! Як е у чоловика бильш ста тысячив, на бисова батька их и личити... Що бильш, — то то наше...

      Старый Чабак стоял, пораженный всей этой сценой. Пожимая руки приятелям, он только теперь стал понимать свое новое положение. Глядя на озлобленно смотревших друг на друга звонаря и солдата, он покровительственно сказал:

      — Годи вам, люди добри, сваритця. Хиба ж таки я про вас забуватиму. Чого мени бондючитця. Як вы булы во всяк час до мене люди добри...

      — За це спасиби, Кирилле Трохимовичу, — отвечали оба приятеля.

      — И що вам посовитую, — начал Бугрий, — треба вам пидкрйпитця.

      — Як то подкрипитця...

      — А ось як: треба ихаты до Хомы за грошми...

      — Безотминно, — добавил звонарь.

      — А що ж хиба мени важко? Голый пидперезався — отто и в мандривку зибрався... Аби живи, а голи будем... А теперь, дядьки, ходим помагоричуемо...

      — С превеликою охотою...

      Сопровождаемый с обеих сторон приятелями, счастливый Чабак направился в шинок.

      3 часть

      Придя домой, старый Чабак имел вид важный и сосредоточенный. Жена его, мывшая что-то в корыте, сразу не заметила перемены, происшедшей с мужем.

      — Ну що, старый, Хома пише?

      — Де це — старый? Хто е тутечка старый? — спрашивал, оглядываясь, старый Чабак.

      — Як то — де старый? А ты ж який будешь?

      — Овва! Був колись старый, був колись Чабак! Нема вже цего... Минулося... Е Чабак, а тильки зовут його — Кирилло Трохимович...

      — Ох, мое лишенько... Чи бачите, яке велике цабе зийшло в хату!.. Чи ты зовсим с глузду ссунувся?..

      — Чого мени ссувуваться... Нехай други соби ссовуються, кому це треба. Ты тямишь, Мокрино, що наш Хома таким богатием зробився, що не знае що то и нема...

      Як биля шинка мы, у трех, личили, кильки у його грошей, то зличити не смогли... На що Бугрий чоловик бувалый...

      — Звистна пьяниця...

      — Як то пьяниця? Добра пьяниця!. Та вин, як зайде у шинок, то зараз взнае, у кого кильки у кишени грошей...

      Пьяниця — скажить, пожалуйста... И що у жинок за звичай? Як хто у кабаци бувае, то й е пьяниця...

      — А що? Хиба це не правда? Чому ж у тому кабаци и сидчть, як не за там, щоб ту проклятущу горилку булькати.

      — Горилку булькати! На бисово батька та горилка! А сидять соби добри люди, та про се та про те балакають и з того балаканья розуму набираютця...

      — Бачу я добре, якого ты розуму набрався...

      — А що? Набрався я теперь розуму як слид... Теперь вже я розумию, що мени робить. Треба ихать до Хомы, як Бугрий каже, за пидкрипленьем.

      — Що ты кажешь?

      — Кажу; треба ихаты за пидкрипленьем.

      — За яким ще криплением?

      — Пидкрипиться треба. Пойду до Хомы. У його грошей богато — визьму, щоб на оборот було...

      — На яки ж це ты гроши до Хомы потепаешься?

      — На яки? Хлиб продамо — тай пойду.

      — А як же мы без хлиба зостанемось?

      — Велике дило! Недилю-другу — як-небудь перебудитесь, а тамичка и я з гришмы прыиду...

      — Та видкиля це ты гроши визьмешь?

      — Кажу ж тоби, дурна баба, у Хомы. Пише Хома, що у його грошей цилисеньки хури.

      Мокрина бросила стирать белье и подошла к столу, за которым, развалившись, сидел Чабак. Лицо ее приняло серьезное выражение. В голосе послышались более мягкие ноты.

      — Що вин старый, ще пише?

      — Пише? Грошей, пишеть, богато, а у косовицю ще бильш буде...

      — Чому ж у косовицю бильш буде?

      — Хм! Дурны бабы: таке його дило, що у косовицю бильш грошей получатиметь...

      — Невже ж, коли тилько грошей придбавь, та ще у косари найметься?

      — А тоби яке дило? Наймается вин, не наймается, це його дило... Хиба николи не чула, як богати люди вытребенькують... Звистно, чоловик богатый и вередуе: схочу — танцую, схочу — косарюю...

      — Ты, може, краще зробив бы — як бы написав до Хомы...

      — Це на сто лит свиней пасти...

      — А то втрапишь, як слипый на стежку...

      — Не може цего бути...

      — А як же ты його знайдешь?

      — А же ж вин пише — у Катеринодари... На Кубани... Та такого богатия хто и не знае? Уси знают... Та тамичка и Мазниця живе...

      — Тож пьяниця здорова...

      — Був, може, и пьяниця, а теперечкы у ночи гамазейником ходить...

      — Ох, Боже мий! Не вже ж Мазниця ще и злодием зробився...

      — Яким-то злодием? Доглядя за усима гамазеями. Вин и тоби кланяетьця...

      Последнее обстоятельство значительно смягчило жестокую в оценке друзей Чабака Мокрину.

      — За це спасиби! Може, и справди чоловик эробився.

      — Эй, та на тий Кубани усякому чоловику сами гроши у кишеню лизуть... Тильки гаманец разгорнешь, а карбованци сами у його тильки хлюп, хлюп... Та эабув тоби ще сказати... За цими гришмы и запьямятоввв... Химка померла...

      — Ой, Боже мкй! Померла...

      Мокрина заплакала.

      — Та на чужини и вмерла... Вмерла и ридного села не побачила.

      — Та чого ты рюмсаешь... Померла, и царствие небесное... Що ж тут робить... Смерть не справник, — не послухае... Тай то треба казати: гордовата таки булы покийница... Ниякого поштенья я николы вид ней не бачив... Було морду оттакечки пиднима, що носу и кочергою не достанешь...

      Несмотря на эти основательные доводы, Мокрина продолжала плакать.

      — Та годи, кажу, хлюпаты. Не ждав того плачу, як е за чим. На то Божа воля. Смерти — не одперти. А ось мени треба мерекуваты, як до Хомы и хаты. Безпреминно хлиб треба продаты...

      Мокрина перестала плакать.

      — Хлиб продасы, а чим дитей годуваты?

      — Кажу тоби — у Хомы пидкриплюсь...

      — Як у Хомы грошей не буде?

      — Не каркай! Як то не будет грошей для ридного батька... Чорт зна що кажешь! Я зараз, як прииду, то и одповидаю: ну, сынку, годував я тебе до двадцятого року, годуй же теперь и ты нас, старых... Вин тоди и выложить, кильки мени треба — там тыщу, або другу, або...

      — Або оттак: наши галки пьють, ни с чим до дому идуть...

      — Ще бачу справди стары люди кажуть: у жинки и зрозум жиночий... як то можно, щоб Хома не дав грошей...

      — Написав бы тоби, старый, лучше Бугрий. А хлеб дома зостався.

      — Эге! Добре писаты... Хиба ж можно то писаты, що цилый день треба казати... Хата облуплена... Грошей нема... Кобыла здохла... Лемиш зломався... Й одна корова тильки и е... Хиба це усе можно писаты?.. Ни, що буде, то буде, а пойду...

      4

      В большой палате подряд стоит несколько коек. Дождливый, пасмурный день каким-то желтоватым светом глядит в окна. У стены, на крайней койке, под старым одеялом лежит Хома Чабак. Испитое, измученное лицо. Глаза полузакрыты. Если бы не подымающаяся по временам грудь, можно было бы подумать, что здесь кончен вопрос о жизни.

      Тихо приотворяется дверь палаты и пропускает фигуру старого Чабака.

      — Вы с ним поосторожнее, — говорит ему сестра милосердия. — Вон — на крайней койке... Доктор сказал, может быть, и до вечера не протянет... У него водянка...

      Осторожно ступая, он направляется к койке сына.

      Опустив голову, старый Чабак останавливается у постели больного. Томительное молчание.

      — Хома, — каким-то задавленным голосом произносит он.

      Бескровные веки приподнимаются, и глаза как будто стараются что-то припомнить.

      — Хома, — со слезами в голосе произносит старый Чабак, — сыну мий риднесенький...

      — Тату — це вы? — слышится слабый голос.

      — Я, сынку, я! Приихав тебе повидати...

      — А неньки нема?

      — Зосталась твоя маты дома на хозяйстви...

      — Нема неньки! Ось бачите, тату, до чого доводить чужа сторона...

      — Ще Бог милостив, сынку. з ким хворобы не бувае...

      — Бувае, батьку, бувае. Та бува проходяща, а у мене... Чую я вже сыру землю... Та ще коли б свою землю, а то чужу, холодну...

      — Ще, сынку, до дому умисты поидемо...

      — Ни, батьку, не бачити мени ридного краю... Добре видаю, що не бачити... Велике спасиби и за те, що приихалы... Важко вмираты, а ще важке, як не ридни руки очи заплющують...

      Больной тяжело вздохнул. Старый Чабак присел на табурет, стоящий у койки. Хома опять заговорил:

      — Дайте, тату, руку подержать... Легше мени, неначе я знов у ридному сели... Бачу я знов и леваду нашу... Бжоли гудуть... Гречка цвите... И маки цвитуть... Усе маки и маки... жайворонок писню спивае... Далеке несетця писня — аж до самого Бога да його Святого Престола...

      — Що це ты, сынку, кажешь? Христос з тобою!

      — Що кажу, що кажу?

      Больной приподнялся на локоть и посмотрел на отца. Большие, воспаленные каким-то лихорадочным огнем, карие глаза вдруг осветили бескровное, бледное лицо.

      — Невже справди — це вы, тату?

      У отца показались слезы, которые он незаметно старался стереть рукавом полушубка.

      — Я, сынку, я, старый Чабак, прийшов своими старыми ногами за тобою, мий сыночку...

      — Вы плачите, тату? Не плачьте, мий риднесенький...

      Така моя доля. Жаль мене и вас, и неньку... Як вы стары зостанетесь...

      — Чого ты, Хома! Хиба ж люди не выдужуються...

      — Ни, мени вже не выдужаться... Не туды, тату, витер хвилю гоне... Як шов я на Кубань, то мерековав, зароблю грошей и вам старым и соби.

      Больной опять опустил голову на подушки.

      — Да Бог с ними, з тими гришми, — заговорил отец.— Ось Маты Пречистая поможе — одужаешь, поидемо до дому... Знов ридне село побачишь...

      — Ни, батьку, цего не буде... Простить мене, що не давав довго об соби висточки... Усе хотелось заробить грошей, та тоди и послати висточку... Та забила хвороба...

      Больной на минуту забылся. Старый Чабак освободившейся рукой достал из кармана красный с жёлтыми разводами платок и вытер глаза.

      Больной, не подымая век, опять заговорил.

      — Кажуть люди, на Кубани велики заробитки... Це правду вони кажуть... Е, батьку, велики заробитки, так е, батьку, и велики хвороби... Нема у нас, батьку, такой пшеници, та нема и такого трясця... Е височенни будинки, та нема батькивскои стрихи... Е, тату, на що погуляти, та не чути риднои писни...

      Больной замолк. Тихо стало в палате. Старый Чабак сидел, опустивши голову. Спустя несколько минут Хома опять заговорил.

      — Бачилы вы, тату, як тютюн росте? Жовти його листья, оттакечки вид його жовти люди роблятьця... Клятте те зилля... Оттак и Химка вмирала на тий клятий плантации... Хоч обидва мы у те время занедужали, та все ж за хозяином богато грошей заробили... Циле лито и осень биля того зилля порались... Продав хозяин той тютюн тай подавсь кудысь... А мы — так ни з чим зостались... Прийшов якийсь другой хозяин тай каже: йдить соби с Богом... А тутечка и Химка злягла... Трясця так и бье бидну... Посумовали, та яки були гроши — а наняв пидводу тай повиз у город, бидолашку...

      Больной тяжело вздохнул.

      — Тут... У городи вона и вмерла...

      Старый Чабак перекрестился.

      — А як вмирала — усе вас та неньку споминала... Легше було б, каже, мени биля их и вмирати, бо я их усяк час за ридных поважала... Звисно, у ней ж никого не было...

      Старый Чабак еще ниже опустил голову, точно старался скрыть в лице морщинку между бровей, набежавшую при последних словах сына.

      — Пишло мое щастя у лис по пруття... Померла Химка, я сидю биля ней та сумую — що мени теперечки робити? Коли щось скрипнуло. Дивлюсь: стоить у дверях Свирид Мазниця... Вмерла? — пытае. Я тильки головою хитнув... Коли дивлюсь, через кильки времья — принис вин домовину, та купив сажи и крейди, — хрести на труни писати. Я як бачу його, тату... Сидить пид виконцем, сам такий сердитий, та ту домовину маже... Вуса якось до долу высять, а люлька в зубах тильки — тюх, тюх...

      Больной повернулся и лег на спину.

      — И диво мени, що и не спытав мене, чи е у мене гроши, чи великими богатиями мы з той плантации приихали... И усе... що треба було, усе на той погриб Мазниця гроши давав... Як поховали, почав я йому казати: зароблю,Свириде, выплачусь, а вин мени з сердцем одвича: на бисова батька мени твои гроши... Коли я тому ничого не кажу, и ты не зачепайся...

      Больной умолк. Дыхание становилось все слабее и слабее...

      — Що це, тату, так темно зробилось... Неначе ничь округ полягла... У могили, неначе...

      — Це, сынку, тоби вид хворобы мариться...

      Больной заметался.

      — Яка хвороба? Де хвороба? Хто це биля мене? Химка, це ты? Де ж ты була? Довго, довго не бачив я тебе...

      Скажить Свиридови, що Химка з того свиту дякуе його старого за чорну труну...

      — Сыну мий! Хомо, що ты кажешь?

      — Це хто? Це ненька моя ридна прийщла... Не забула... Уси биля мене... Чуете, хтось на сопильци грае... Вишневи садочки, яки билы стоять... У садочку Химка з дитиною... Химка,- жинка моя ридна! Куды ж ты мене звешь... И дитина у тебе, як до мене смиетця... Я зараз до вас поспишатиму... тильки... тильки Свиридови гроши отдамо... Хиба ж я вас покину... Хиба ж... Ой душать... Пустить... Пустить мене до моей жинки... Не душить... Не душ

      Хома как-то вздрогнул и вытянулся. Одна рука бессильно упала с постели на пол.

      — Хомо! — крикнул старый Чабак. — Сыну мий риднесенький...

      На крик старика вбежала сестра милосердия, вошел фельдшер. Последний взял опустившуюся руку и, пригнувшись, прислушался к биению сердца.

      — Кончился! Убирать надо, — сказал он.

      А старый Чабак стоял на коленях у койки, положив свою седую голову на переставшую дышать грудь своего сына, и только нервное подергивание его плеч выдавало, что происходило в душе старика.

      1900 г.


      Вчерашние враги

      (В вагоне)

      Тянутся бесконечною лентой стальные рельсы, пересекая вольную черноморскую степь. Мчится но ним, пыхтя и громыхая, поезд. По обеим сторонам пути тянутся сады, хутора, станицы. Там и сям зеленеют нивы подсолнечника. Мелькают станции, увитые вьющимся виноградом.

      В вагоне идет беседа. Беседуют — отставной полковник, старик лет шестидесяти, с Георгиевским крестом на черкеске. Против него, таких же лет, старик горец.

      — Вы издалека? — спрашивает полковник своего собеседника.

      — Из-под Майкоп... аул Мыргукай...

      — Знаю, знаю Мыргукай... Что же у вас, тоже все на подсолнухи перешли, — говорит полковник, глядя в окно на желтеющие поля.

      — Наша минога симячко пишов... Пшеница завеем кидай.

      — Да, все теперь на семячко бросились. Что ж, оно и правда, расчета нет. Привезешь пшеницу — цены нет, а семячко — только давай. А прежде-то? Только бабы на лусканье сеяли...

      — Минога маслобойный завод пишов...

      — Да! Многое переменилось. Теперь хоть и земля дороже, зато и жить стало дороже. И дороже, и скучнее. Да и теснота, матери ее чорт, кругом пошла. А прежде-то? Степи-то какие были? Какие по ней табуны ходили? Да что табуны? Тарпаны (дикие кони) по воле гуляли..

      — У-у-у! Тарпан минога був, — оживился горец.

      — И у нас, и у вас добрые кони были. А теперь все засеяли. Цыгану шатро поставить некуда.

      — Теперь наша уся лошадка Кабартай купи. Наша завсём нема лошадь. Туда-сюда хайван лошадь — сто рубли, двести рубли...

      — А прежде, бывало, добрых лошадей мы у вас отбивали...

      — Наша ваша тоже карош кони и скотина отбивай...

      — Да, хорошее было времячко, — вздохнул полковник.

      — Дуже карош, — вздохнул горец.

      Собеседники замолчали и о чем-то задумались.

      — Помню, — начал полковник, —как пойдем в экспедицию, аулы сожгем, а скота, баранты — целые стада домой пригоним. Всего вволю...

      — Наша тоже станица зажигай, хутор зажигай!., Багато баран забирал, скотина забирал, марушка забирал... Усе забирал...

      — Бывало, — предавался воспоминаниям полковник, — о хозяйстве или о деньгах и не думаешь...

      — Ха-и... Наша тоже ничего не думай. Набег пишов — усе пришов... Теперь — хайван дело... Мала-мала — карабши (бандит) пишов, — урядник лови... Мировой суди... Зараз тюрьма сади...

      — Да, хорошее было времячко, — вздохнул полковник.

      — Пассым (раньше) завсём добре було.

      Оба снова замолчали и о чем-то думали.— Й народ-то какой был? — заговорил полковник. — Жизнь в грош не ставил... Река — не река, скала — не скала...

      — У-у! Усе джигит був! Настоящна джигит...

      — Ни простуды, ни болезни не знали...

      — Какой простуд? Джигит погода нема. Марушка погода есть.

      — Я помню, раз на Белой... Там нас с полсотни от пяти-шести сотен ваших отбивались... Нас грели, ну и мы их грели... С нас клочья летели, ну и у них хвостов не оставили... Положим, что вернулось нас человек двадцать, зато человек двести уложили...

      — Наша тоже на Ставрополь ходил... Когда Магомет Амин приходи... У-у, тогда минога наша руби...

      — Да, смелый народ был, — со вздохом сказал полковник.

      — Душа крипка держи, — вторил ему горец.

      Наступило молчание.

      — Теперь что? — начал полковник. — Вот, скажем, железная дорога... Как в катере сидишь... Диван мягкий... Спишь, как дома, а, между прочим, едешь... Ну, натурально, человек и разнеживается... А прежде? По плавням... по щелям... По пояс в воде... Комарь бьет, солнце печет... Под дождем да снегом... Ветер коня с ног сбивает... Ничего себе... Ну и закалялся человек, потому у него и прикрытия всего — одна бурка. Она тебе и хата, и печь, и постель...

      Помолчав, он добавил:

      — Я помню, раз в Теберде буря захватила... Что ж вы думаете? Человек двадцать совсем замерзли, а у остальных — у кого ноги отморожены... Вот это дорога была... Приятно и вспомнить...

      — Наша тоже раз арба ехал... На Лаба... Вода пришел... Арба пропал... Буйвол пропал... Наша вода неси... Камень дуже бей... Рука сломай... Марушка кончай... Мальчик тоже топи... Наша мала-мала берег пишов...

      — И ничего?

      — Звистно, ничего! Месяц опять Лаба пишов... Опять арба пропади... Теперь усе мосты — хайван дело...

      — Да, прежде этих нежностей не знали в дороге...

      — У-у! Стари люди усюду пишов. Ричка есть — ричка пишов! Гора есть — гора пишов!..

      — Да, было времячко — хорошо жилось, — вздохнул полковник.

      — Дуже жалко, — вздохнул собеседник.

      Разговор на минуту прервался.. Полковник достал из кармана коробочку с папиросами.

      — Дюбеку лимонного, — предложил полковник.

      — Тагапсу, — сказал последний и закурил.

      — Вот тоже, — начал полковник, — ружья теперь. В минуту — шестнадцать раз, на тысячу двести шагов.

      Разве будет тут хороший стрелок? Ведь это все равно что машина — патрон за патроном валит. Нет, ты из нашей кремневки-винтовки, голубушки, постреляй, — вот тогда узнаешь Кузькину мать. Тут каждый выстрел на счету. А мушка-то какова? Чуть только дырочка светится. Вот тут возьми прицел. А главное — нечему у ней портиться. Очень уж она, матушка, проста! Помню, раз, в деле, налетела на нас туча — насквозь промочила. Ни нашим, ни вашим — стрелять нельзя. И что же вы думаете? На другой день посмотрели — хоть бы где ржавчина взяла. Как с гуся вода...

      — Наша тоже знай... Орла ниба летай... Ружье стриляй... Орла упади... — Он вздохнул и добавил: — Наша брата добре стреляй...

      — А брат и теперь жив? — спросил полковник.

      — Шеп! Помирал ему... Ружье парви... Глаза, зубы пропади... Башка пропади... туда-сюда брата завеем кончай...

      — Да, меткие стрелки были, — сказал со вздохом полковник.

      — Дуже карош! — прибавил спутник.

      А поезд мчался все дальше и дальше, увозя с собою последних могикан старины...

      — Да, теперь и не поймут, как жилось-то, — сказал полковник.

      — А теперь завсём деи дело!

      — Все переменилось! Скучно жить стало!

      — Без войны дуже погано! — вздыхал горец.

      — А все Евдокимов виноват... Когда б не он, мы бы и до сих пор воевали...

      — Зачиво ему война кончал?.. - Наша тоже жалко... Наша ваша руби, ваша наша руби... Дуже хорошо... Урядник-мурадник нема... Мировой нема... Калапот нема...

      — Да, прежде жизнь была...

      В это время раздался продолжительный свист паровоза. Полковник поднялся.

      — Ну, мне тут выходить... Жаль, что скоро расстаемся... А то приятно о старине и поговорить...

      И он протянул руку былому врагу.

      — Вузапеш — проговорил почти растроганный горец, пожимая протянутую руку.

      — Наша аул приходи — кунак будешь, — говорил он своему собеседнику.

      — Нет уж. Где тут кунаковать. Вот надо семячко убирать да проценты в банк отвозить, — говорил полковник, сходя со ступенек вагона.

      Горец подошел к окну и смотрел на тускло освещенную станцию. Кругом надвинулась ночь... А он все стоял у окна и о чем-то думал.

      1901 г.




      Перед монополией

      (Из записной книжки)

      В вагон третьего класса вваливается толстая фигура в атласном бешмете, подпоясанная поясом с наборным серебром. Восточный профиль, черная с проседью борода. В одной руке черная овчинная шуба необъятных размеров, в другой — узел. Тяжело пыхтя, фигура размещается и усаживается. Севши, осматривает пассажиров. Против восточного, человека помещается урядник с Георгиевским крестом. Последний из сухого, как порох, табаку пытается склеить папиросу. Табак сыпется, папироса не клеится.

      — Не трудитесь, душа мой, — говорит бешмет, — пожалуйста..

      Кавалеру предлагается синяя коробка с папиросами и надписью «Дюбек лимонный».

      — Спасибо, — говорит урядник и берет папиросу. — А мой песок, бисова душа, прямо на порох...

      — Завсегда надо цигарка курить...

      — Цигарка лучше, только тютюн дешевле...

      — А где тютюн покупал?

      — У себя, в станице.

      — А на ваша станица кто лавка держал?

      — Карабетка, он и духан держит...

      — Какой Карабетка?

      — Кто его знает... Нос еще у него надвое перебит...

      — Нос перебит, нос перебит, — вспоминает бешмет. — А, знай! Еще наперед два зуба нема!

      — Вот-вот, и зубов нема.

      — У, у! Знай, знай. Нос перебил — Чоботовка духан держал, зубы пропал — Боготовка держал. Хороший купец! Старый духанчик!

      — А вы тоже по духанской части?

      — Ми, душа мой, по всякой части. И духан держим, и лавкам держим, и амбар держим. Усе держим.

      — Теперь вот сказывают — казенный духан будет...

      — Манополь будет... Теперь ваш брат пропад, и наш брат пропал...

      — Чем же наш брат пропал?

      — Чем пропал? Потому пропал, что весь ваш чох-мох кончится...

      — Какой чох-мох?

      — Такой, душа мой: теперь приговор берешь — три тысячи, четыре тысячи, пять тысячи — правление давай...

      Атаман-матаман, писарь-мисарь, туды-сюды — еще два тысяч, три тысячи...

      — Зато ж на всю станицу один торгуешь.

      — А как торгуешь, душа мой? Каждый пьяница на шеи сидит... Сейчас духан пришел... «Духанчик — давай стаканчик». Стаканчик брал, немножко отпивал, потом вода потихонька наливал... «Духанчик, кричит, почему градус не полный? Протокол надо!» Бедный духанчик — тюды-сюды, — пожалуйста, бери бутылку — оставляй свой привычка... Конечно, потому протокол-матокол больше стоит.

      — Ну, ваш брат разве дурману не кладет, воды не льет?

      — Мы сами не льем, ну другие, известно, немножко поливают, потому каждый, душа мой, себя жалеет... Конечно — тысячи плати, копейки получай...

      — Да вы копейками втрое получаете.

      — Прежде так было, а теперь — так на так — слава Богу говори... Не торговля, а слезы, душа мой!

      — Зато такой теперь водки не будет... Это вашему брату плохо...

      — Нашему брату плохо, ну зато и ваш церемон пропал... Когда мы Лимановк духан держал — вай, вай, что делался! Атаман семейство семь душ, писарь семейство восемь душ... Атаман семейство — семь раз родился, семь раз крестился, семь раз имянин делался. Писарь семейство — восемь раз родился, восемь раз крестился, восемь раз имянин делался... Считай, душа мой! Атаман на каждый раз ведро водки давай, писарь на каждый раз—полведра давай. В Камышевке держал — атаман четыре раз в год имянин делал... Ми ему говорим: такой закон нема четыре раза в год имянин делать... А он спрашивает: меня как зовут? Иван, говорим. Смотри, говорит, сколько раз Иван имянинник бывает. Сами считал, видим, сами ошибкам давал... Слава Богу, еще мало берет... Теперь, когда духан берем, первое спрашиваем, как атамана зовут. Например, Иван — сейчас другой счет ведем, потому каждый день имянин может случиться... Один старый духанчик — одно имя говорил. Самый дешевый имя... Ми забыл сейчас... Четыре года — один раз случается... Как его?

      — Касьян, что ли?

      — Да, да, душа мой, Касьян... Ах, хорошее имя!

      Бешмет с удовольствием погладил бороду.

      — Зато уж и водка у вас была...

      — Ах, господин кавалер! Разве сам, душа мой, порядка не знаешь? Именин не справлял — сейчас утром протокол — зачем рано торговал, вечером протокол — зачем поздно закрывал... В станице Заречной духан держал. Двадцать раз мировой судья ездил. Пятнадцать раз съезд ездил. Целый год суд делался. Один повестка ушел, другой повестка пришел...

      — Ну, господин, я помню. У нас духанщик Артем был. Такую водку давал, матери его черт, что с одной бутылки самый крепкий урядник свалится... Подкову бубликом гнул... На медведя с одним кинжалом ходил... Так он, как выпил сразу две бутылки Артемкиной водки — да сразу в дверь... да к круче, а с кручи в Кубань... «За мной, хлопци, кричит, руби неприятеля!».

      — Потонул, что ли?

      — Добре, что ли? Только глина за ним посыпалась... А то кум мой... Тарас Терещенко... Пришел из духана домой... Смотрит: по тыну хозяйка горшки сушиться понатыкала. Давай он те горшки бить. Бьет, колотит, вдребезги сыпет. Выскочила из хаты хозяйка. «Тарас, голубонько, что ты делаешь?» А он: «Не мешай! Не видишь — бусурманские чалмы рубаю.

      (продолжение следует)


    главнаябал.-рус.рус.-бал.бал.-адыг.бал.-арм.уникальные словасленгстаровыначастушкиюморюмор-2юмор-3юмор-4юмор-5поговорки (А-Ж)поговорки (З-Н)поговорки (Н-С)поговорки (С-Щ)поговорки (Э-Я)тостыкинотравникссылки на сайтыссылки на сайты-2тексты песенкухняпобрехенькискороговоркиприметыколядкитекстыстихимульты и игрыспискизакачкисказкикнигиДоброскок Г.В.Курганский В.П.Лях А.П.Яков МышковскийВаравва И.Ф.Кокунько П.И.Кирилов ПетрКонцевич Г.М.Мащенко С.М.Мигрин И.И.Воронов Н.Золотаренко В.Ф.Бигдай А.Д.Попко И.Д.Мова В.С.Первенцев А.А.Короленко П.П.Кухаренко Я.Г.Серафимович А.С.Канивецкий Н.Н.Пивень А.Е.Радченко В.Г.Трушнович А.Р.Филимонов А.П.Щербина Ф.А.Воронович Н.В.Жарко Я.В.Дикарев М.А.Руденко А.В.